«С миром державным я был лишь ребячески связан»
Прежде всего – это отрицание всякой государственной организации жизни, как якобы изначально враждебной человеку. Словно не ведая ради «красивости» мысли о том, каким хаосом, страданиями и человеческими жертвами это неизбежно оборачивается. Государственное, якобы по природе своей, находится во враждебном отношении к личностному, человеческому. Почему и действительно ли это так, коль человек – творение и духовное, и социальное, автором не объясняется. Просто предполагается, что государство, как орудие насилия, когда-то отомрёт. Всякая организующая роль за ним не признаётся. Этот фетиш имеет такое дежурное обоснование: «Простая механическая громадность и голое количество – враждебны человеку». Почему – тоже не объясняется. Словно, малое количество, построенное на механических же основах, может быть не враждебным человеку. Хотя история свидетельствует о том, что именно малая часть общества, наиболее агрессивная, как правило, оказывается враждебной к остальному обществу и народу. При этом, отрицается всякая российская государственность – и дореволюционная и послереволюционная. И если последняя для него всё-таки терпима, так как он «должен жить, дыша и большевея», терпима по своей интернациональности, то дореволюционная неприемлема принципиально и просто «чудовищна»:
Чудовищна, – как броненосец в доке,
Россия отдыхает тяжело.
Ну когда России доводилось «отдыхать» от постоянных военных притязаний «просвещённого» Запада, в том числе и в наше время… Живя в России, он ей «ничем не обязан»:
С миром державным я был лишь ребячески связан,
Устриц боялся и на гвардейцев смотрел исподлобья –
И ни крупицей души я ему не обязан,
Как я ни мучил себя по чужому подобью.
Это отрицание государственности, как уже сказано, выдаётся почему-то за некое прогрессивное прозрение, передовое представление. Но таковым оно не является потому, что нет никакой уверенности в том, что государственность когда-то отомрёт. Похоже, что государственная организация жизни будет сопровождать человечество во всю его историю. Но априорное, неестественное отрицание её исключает всякое её совершенствование, вносит в жизнь невнятицу, погружает человека в мировоззренческую прострацию, в конце концов, порождает смуту и хаос, становится препятствием на пути декларируемых прогресса и свободы личности… Невразумительность удивительная. Но всё дело в том, что это – всего лишь идеологический приём, так как отрицание государственности здесь является отрицанием именно русской государственности и шире – русского мира вообще, как якобы нежизнеспособного и лишнего в этом стремлении к прогрессу. Но это ведь вполне революционное представление с обзыванием России «тюрьмой народов» и «оплотом реакции», дабы получить хоть какую-то санкцию на любые насилия над ней. О каком уж тут прогрессе можно говорить, тем более о передовых воззрениях…
Странно всё-таки, что, несмотря на очевидные уклонения миросознания О. Мандельштама от правосознания, его толкователи и приверженцы выставляют его образ мышления как абсолютно непорочный, чуть ли не единственно возможный и эталонный. При этом идут в ход даже явные подтасовки в филологической практике недопустимые, такие, к примеру, как утверждение М. Полякова о том, что он «правильно оценил таких поэтов, как Блок…» («Слово и культура», М., «Советский писатель», 1987 г.) Если «правильно», то о чём тогда он полемизировал в статье «Барсучья нора» с Блоком задним числом, когда тот уже не мог возразить? Высоко ценя из современников Бабеля и Зощенко, «почему-то ненавидел Леонова», по словам А. Ахматовой, к А. Блоку «бывал чудовищно несправедлив». Видимо, потому, что А. Блок писал «храня священную любовь, твердя старинные обеты», а это О. Мандельштаму было чуждо по определению.
Совершенно очевидно, что здесь следует говорить не о некоей «прогрессивности», а о несчастье человека, живущего среди народа, которому он «ничем не обязан», непонимающего этого народа и даже враждебного к нему. Творческая судьба Мандельштама в этом смысле может быть расценена и понята лишь как трагедия и человека, и поэта. Не трагедия личности, якобы изначально предельно свободной и абсолютно совершенной, попадающей под жернова беспощадного государства, но трагедия человека, живущего в среде народа, который ему чужд и даже ненавистен. Без всякой видимой причины. Лишь потому, что народ этот не такой… Ведь не столь важно от каких именно фетишей и догм человек несвободен, пусть внешне даже самых распрекрасных. Главное состоит в том, что он находится в их плену.
В конце концов, поэт оказался отторгнутым непонятным, чуждым и ненавистным ему миром. И дело тут вовсе не только в Сталине, якобы кровожадном и беспощадном, но в мировоззрении и позиции самого поэта. С «новым строем» у него изначально как раз расхождений не было, он жил «дыша и большевея». Эту трагедию поэта необходимо определить в её мировоззренческих основах, так как она не является только его личной трагедией, но общероссийской, со всей определённостью обнажённой А. Блоком, как «народ и интеллигенция» и шире – «цивилизация и культура»…
На это могут возразить, что «речь шла о ликвидации старой интеллигенции как особого социального слоя, в целом настроенного критически по отношению к системе и не принимавшего её ценности» (Владимир Алпатов, НГ-сценарии, 14.06.1997 г.). Но в том-то и суть, что эта «интеллигенция» была настроена не столько антисоветски, сколько антирусски, что она отвергала не столько революционную идеологию, которая ей была близка, как «новая архитектура», сколько русский мир вообще, отказывая ему в праве на существование, как не имеющем никакой ценности в сравнении с западным «гуманизмом»…
Но вернёмся к образу подковы, антагонистической противопоставленности её в поэтическом мире Мандельштама и в русском самосознании. Поверье о том, почему найти подкову означает – к счастью, имеет свое объяснение, глубоко уходящее в народное самосознание. Поверье это восходит к древнему представлению о коне, как существе магическом и мифическом, продолжающем жить и после своей смерти, защищающем человека и его жилище. Подкова олицетворяет и самого коня, а не является лишь приметой, когда-то существовавшего коня, его следом, свидетельствует о как бы продолжающейся его жизни. А потому, как писал А. Афанасьев в «Поэтических воззрениях славян на природу», «известен обычай прибивать на пороге подкову, как средство, предохраняющее границы дома от вторжения нечистой силы…».
Такое представление о коне в русском самосознании укоренено очень сильно. Проявилось оно, к примеру, и в сюжете о смерти героя от коня, описанном в «Повести временных лет», и в балладе А.С. Пушкина «Песнь о вещем Олеге». В этой легенде так же, как и в случае с подковой, со смертью коня не завершается история, а, по сути, только начинается. После смерти коня с героем и происходят главные события. То есть, символическая жизнь коня продолжается и после его смерти. Этот сюжет распространён во всей европейской средневековой литературе, но, как считают исследователи, зародился он на русской почве: «Сюжет смерти героя «от коня», точнее от укуса змеи, выползшей из черепа коня героя. В Древней Руси это повествование связано с именем Киевского князя Олега и изложено, как в «Повести временных лет», так и в Новгородской 1 летописи; в Скандинавии – с именем легендарного викинга Одды Стрелы, о котором рассказывается в «Саге об Одде Стреле», а так же в ряде преданий». («Древняя Русь в свете зарубежных источников», М., «Логос», 2000 г.).