«Зверь был, и нет его, и явится…»

По Е. Баратынскому мир гибнет от своей «дряхлости» и от «цивилизации», кстати вызванной тем же «просвещением», чего поэт, вроде бы, не замечал. То есть мир гибнет от зла, коль оно не устранимо. История мира, по его представлению, линейна – от расцвета, неведомо откуда взявшегося, – к гибели:

Век шествует путём своим железным,

В сердцах корысть, и общая мечта

Час от часу насущным и полезным

Отчётливей, бесстыдней занята.

Исчезнули при свете просвещенья

Поэзии ребяческие сны,

И не о ней хлопочут поколенья,

Промышленным заботам преданы.

А все началось якобы с того, что человек стал «пытать» своё естество, то есть свою природную физиологическую сущность и вдался в суету изысканий:

Пока человек естества не пытал

Горнилом, весами и мерой,

Но детски вещаньям природы внимал,

Ловил её знаменья с верой.

Это мол, и есть причина «дряхления» мира. В. Белинский в связи с этим стихотворением не без иронии заметил: «Коротко и ясно: все наука виновата!» Здесь естество человека ставится в альтернативное положение с его изысканиями и «цивилизацией» в каком положении они в мире не находятся. Не то или другое, а то и другое, вместе. И игнорируется факт, что человек душой и разумом выделен из природы. А потому из этого «тупика» есть единственный выход – назад к природе, словно это возможно: «И в дикую порфиру древних лет/ Державная природа облачилась»:

Нет, нет! разумный муж идёт путём иным,

И, снисходительный к дурачествам людским,

Не выставляет их, но сносит благонравно;

Он не пытается, уверенный забавно

Во всемогуществе болтанья своего,

Им в людях изменить людское естество.

Но при этом, как видим, поэт защищал естество человека, его природную сущность, а не его духовную природу. И тем самым соглашался с «железным» путём века, а не противостоял ему, не вступал в брань духовную с ним за сохранение своей духовной природы… Ведь мир становится таким, каким мы его разумеем, ибо в начале было слово. Е. Баратынскому было неведомо то состояние человека, какое знал М. Лермонтов: «У Бога счастья не прошу/ И молча зло переношу». То есть претерпеваю зло, а не соглашаюсь с ним. Не «недуг бытия», за которым следует его отрицание, то есть, отрицание самой жизни, а «жизни тяготенье» (М. Лермонтов), которое понимается вовсе не только как какие-то её лишения. Это то лёгкое бремя, которое приходит только с верой:  «И молча зло переношу». Молча значит не соглашаясь со злом, преодолевая его. Если же принимать зло за неотвратимую и единственную закономерность мира, значит, тем самым, потакать ему, приближая его торжество. Вот два альтернативных пути, в  которые, обычно пускаются люди во  все времена.

Тяжёлое испытание, выпавшее на долю Е. Баратынского в связи с исключением его из Пажеского корпуса, отверженность, которую он испытал, закончившуюся болезнью, когда ему даже не хотелось жить, и тот факт, что в поэтическом творчестве он нашёл хоть какое-то душевное равновесие, видимо, и сформировали у него взгляд на «песнотворчество» с изрядной долей прагматизма:

Болящий дух врачует песнопенье.

Гармонии таинственная власть

Тяжёлое искупит заблужденье

И укротит бунтующую страсть.

Никакая гармония, конечно, не может искупить заблужденья, как и поэзия не укрощает «бунтующую страсть», скорее, даже наоборот. У поэзии иная природа и другое предназначение.

Зло в мире неустранимо. Уяснение этого является, пожалуй, главным для понимания того, как устроен человеческий мир, так как из этого несомненного положения логически следуют противоположные выводы, взаимоисключающие друг друга: или мир погибнет, потонет во зле; или он устоит, если спасётся человек, если он сумеет сохранить свою духовную природу. Спасать следует в первую очередь не мир, а человека. Мир спасётся тогда, когда устоит человек. А спасение мира вне  человека – внешне привлекательная, но пустая и бесплодная затея.

А зло в мире действительно неустранимо. Его истребляет каждый человек, приходящий в этот мир, или падает под его бременем. «Над нами сумрак неминучий,/ Иль ясность Божьего лица» (А. Блок).

Да что там, если сам Господь не только оставил Каина в мире, но и защитил его от гибели знамением, печатью. То есть, зло оставлено в мире, присуще  миру. Это только в «шестидесятничестве» нашего времени с его «ошибкой узкого ума» могла родиться своя «Молитва», противоречащая воле Господней: «Каину дай раскаяние…/ И не забудь про меня» (Б. Окуджава). Но Господь не прощает Каина, а оставляет его в мире. Забота же «шестидесятника» была не о Каине, а о себе, поскольку он уподобил себя Каину и остался по воле Господней таковым. Нет, опрометчиво обращаться к духовным представлениям с лёгким набором идеологических догматов… Неизбежно выпирают такие смыслы, о которых и не подозревали.

Только бездуховному, позитивистскому сознанию может показаться парадоксальным утверждение Откровения святого Иоанна Богослова: «Зверь, которого ты видел, был, и нет его, и выйдет из бездны, и пойдёт в погибель… Зверь был, и нет его, и явится» (17:8).

Согласно Откровению, зверь приходит в мир на «малое время»: «И даны были ему уста, говорящие гордо и богохульно и дана ему власть действовать сорок два месяца» (13: 5). Другое  дело, что это «малое время» нельзя понимать как хронологическое и историческое в том смысле, что мы не можем знать, когда оно начинается и когда заканчивается. Но после него Ангел сковывает зверя на тысячу лет: «Он взял дракона, змия древнего, который есть диавол и сатана, и сковал его на тысячу лет» (20: 2). «И низверг его в бездну и заключил его, и положил над ним печать, дабы не прельщал уже народы, доколе не окончится тысяча лет; после же сего ему должно быть освобождённым на малое время» (20: 3). Это и означает, что «зверь был, и нет его, и явится».

Картины Откровения не следует понимать буквально, как картины земных событий. Это – о духовной сущности человека, о том, что происходит в душе его во все времена. Это – не история земных событий, а – непременно условие существования человека, сохраняя свою духовную природу.

Пророк Иеремия вопрошает к Господу о том, почему нечестивые благоуспешны, а вероломные благоденствуют: «Праведен будешь Ты, Господи, если я стану судиться с Тобою; и однако же буду говорить с Тобою о правосудии: почему путь нечестивых благоуспешен, и все вероломные благоденствуют?» (Книга пророка Иеремии, (12: 1). И предлагал как отделить злых от праведных: «Отдели их, как овец на заклание, и приготовь их на день убиения» (12:3).

Господь соглашается: «Все они упорные отступники, живут клеветою; это медь и железо – все они развратили» (6:28). Однако говорит о том, что отделить злых от праведных невозможно: «Раздуваемый мех обгорел, свинец истлел от огня: плавильщик – плавил напрасно; ибо злые не отделились» (6: 29). Остаётся только дать им точное имя, название и тем самым определить их место в мире: «Отверженным серебром назовут их; ибо Господь отверг их» (6: 30). Таким образом Господь не истребляет злых, но оставляет их и даёт им название – «отверженное серебро»,  определяя их место в мире, которое не может быть изменено и нарушено ни при каких обстоятельствах…

Мир вовсе не «дряхлеет», как человек, и он не конечен, как он. Ведь нет никаких доказательств того, что он развивается по такой парадигме: от его расцвета – к дряхлению, затуханию и исчезновению. И Апокалипсис при всех его эсхатологических мировоззренческих, но отнюдь не бытовых картинах, – не столько о конце света, сколько о том, что на смену одному миру приходит другой.

Нет нигде существующего объективно в качестве образца и эталона идеального устроения жизни, вне человеческого бытия. Оно существует в душе и в сознании каждого человека, вступающего в брань духовную за сохранение своей духовной природы.

Если мир «дряхлеющий», конечен, то конечно все – и поэзия, и литература, и сам поэт. Отсюда ощущение его себя последним поэтом. Здесь проявляется иная закономерность, о которой писал Милорад Павич: «Известно, что перед исчезновением всякого народа вначале вырождается и исчезает знать, с нею литература, остаются только сборники законов, которые народ знает наизусть» («Хазарский словарь, Киев, «София», 1996).

Зло не побеждается однажды раз и навсегда, после чего якобы должно наступить некое утопическое благоденствие, но побеждается каждым человеком в душе своей и утверждается в каждом новом поколении людей, хотя это разделение на поколения довольно условно. Ведь многие недоразумения происходят от смешения и уподобления духовной и социальной сфер человеческой жизни.

Так и в русской литературе, в её глубоких и совершенных творениях. Скажем, в «Демоне» М. Лермонтова. Демон, воплощение зла – «злой дух», «дух изгнанья», «отверженный» и «порочный», «враг небес», «зло природы» захотел «с небом примириться»: «Хочу любви, хочу молиться». Но остаётся «побеждённым» в том смысле, что изменить свою демоническую природу ему не удаётся, «людьми недолго он правил, греху недолго их учил»:

И проклял демон побеждённый

Мечты безумные свои.

Один как прежде, во вселенной

Без упованья и любви!

Это, может быть, главный аспект человеческого бытия, который постигает или не постигает каждый человек, приходящий в этот мир…

Мы ссылаемся на Священное Писание потому, что если отбрасывается многотысячелетний опыт человеческого бытия, то тогда «можно» представить какой угодно участь мира, какой угодно судьбу всего живого и какими угодно «грядущие года». К бытию, к миру это уже не будет иметь отношения, а только к воображению, «видениям» поэта. Священное Писание ведь не собрание земных историй, а содержит архетипы человеческой жизни на все времена. Хотя мир теперь, кажется, входит в какую-то трагическую эпоху своего существования, что выражено в стихах выдающегося поэта, нашего современника Ю. Кузнецова:

От вечной книги дым валит,

В ней выгорают строки.

Мир покосился, но стоит…

Ещё не вышли сроки.

Если зло в мире неустранимо это вовсе не значит, что человек должен разуверяться в жизни, разочаровываться во всём. Это не причина и не повод для этого. Наоборот, сама эта неустранимость зла сильного духом человека побуждает к преодолению его, а не к капитуляции перед ним. Не к отказу от жизни пред силой зла, а вступление с ним в брань духовную. Вот путь и содержание земной жизни человека.

В «Последней смерти» Е. Баратынского – не только не сходное представление, а прямо противоположное:

…И хищный зверь исчез

Во тьме лесов и в высоте небес,

И в бездне вод, сраженный человеком,

И царствовал повсюду светлый мир.

То есть зло повержено, побеждено человеком раз и навсегда. И мир явился «дивным садом», совершенно в духе утопистов. И это стало возможным благодаря «просветительству», «просвещенью», в том смысле, как оно тогда понималось. Да что там, сам мир создан «просветительством», который почему-то со временем, когда «прошли века», стал «дряхлеть» и приходить в упадок:

            Вот, мыслил я, прельщённый дивным веком,

Вот разума великолепный пир!

Врагам его и в стыд и в поученье,

Вот до чего достигло просвещенье!

Пристыдив врагов разума, Е. Баратынский между тем не говорит о том, почему этот  «дивный мир», неведомо откуда взявшийся, построенный на разуме, начинает гибнуть, и почему человек вырождается и  погибает. По Е. Баратынскому, мир погибает от «дряхлости», а не от грехов человека и не по причине утраты человеком своей духовной природы… Словно это некая неизбежная закономерность, по велению «вселенского эфира». Как видим, по такой «просветительской» логике, мир устраивается  вне человека,  объясняется помимо него. И, естественно, не продолжается. Такое воззрение, вроде бы, из заботы о человеке ставит его в центр мира, оправдывая его индивидуализм, а по Е. Баратынскому, «эгоизм», в конце концов оказывается ложным, так как неизбежно приводит к вырождению и гибели человека…

Как Е. Баратынский объяснял мир только «разумом» и «просветительством», так и последователи его нередко объясняют его творчество исключительно «мыслью», без всякого рассмотрения его верований, и абсолютно,  не задаваясь тем, какова именно эта «мысль». К примеру, филолог Владимир Андреев усмотрел резкую индивидуальную черту и даже пророчество поэта в его стихотворениях о кончине поэзии, гибели человека и мира: «Резкую индивидуальную черту в его творческий облик внесли стихи пророческого звучания: «Смерть», «Последняя смерть», «Последний поэт», «Недоносок» («Литературная газета, № 9, 2020). В то время, как в таком убеждении об устройстве мира, что он идёт от расцвета к гибели, как раз нет ничего индивидуального, ибо оно восходит ещё к схоластикам средневековья. Это как раз не индивидуальное, а расхожее представление.

Иосиф Бродский так был очарован «поэзией мысли» Е. Баратынского, а точнее распознав в нём единомышленника, что даже утверждал, – «в целом стихи Баратынского самые умные из всех, написанных по-русски в его веке». И даже видел их превосходство пред А. Пушкиным: «Хотя диапазоном уже, чем Пушкин, Баратынский вполне ему под стать, а в жанре философской поэзии нередко, кажется, даже превосходит своего великого современника».

Что значит «жанр философской поэзии»? Построенной на каких-то, пусть даже внешне и красивых догматах, расхожих и дорогих сердцам его поклонников? Но в таком случае обедняется поэтическое творение. У Пушкина, пожалуй, невозможно выделить жанр философской поэзии, ибо полнота восприятия мира у него такова, и проникновение в суть явлений столь глубоко, что никакая, даже самая «прогрессивная» философия к ним неприложима. Как из этого более узкого «диапазона» можно вывести «превосходство» Баратынского над Пушкиным, мы не знаем, так как никаких убедительных доводов для этого нет… То есть, сочиняется внелитературный критерий – «жанр философской поэзии» – и из него выводится  любой, согласный с убеждениями, вывод, не имеющий никакого объективного подтверждения. В стихах же Е. Баратынского – обыкновенная апология смерти, выдаваемая за философские глубины и за пророчество.

Восхищаться смертью, как «всех загадок разрешеньем», духовным и физическим умиранием, значит признать, что жизнь – это недуг, болезнь, даже «мучительный недуг», от которого надо избавиться. Какие же это философские глубины? Наоборот, это интеллектуальная несостоятельность пред тайной мира и тайной краткого земного человеческого бытия. А увидеть в смерти «силу созидательную» – это уже медицинский факт, патология: «Свобода замкнутой личности оказывается его трагической долей, приводящей к одиночеству и духовному умиранию». Смерть для Е. Баратынского «выступает силой созидательной… выступает высшей философской силой в разрешении извечных споров» (В.И. Коровин). Но смерть ведь ничего не «разрешает», а всё прекращает. Коль исход заранее известен, то и жить ни к чему… Пред конечностью мира – всё суета.

О смерти писали ведь всегда и многие. Пожалуй, у каждого истинного поэта есть размышления о конечности земной жизни человека. Но у истинного поэта со здоровой психикой не предполагается конечности и гибели мира, «всего живого», по образцу краткой земной жизни человеческой. К примеру, у Шекспира:

Зову я смерть. Мне видеть невтерпёж

Достоинство, что просит подаянья,

Над простотой глумящуюся ложь,

Ничтожество в роскошном одеянье,

И совершенству ложный приговор,

И девственность поруганную грубо,

И неуместной почести позор,

И мощь в плену у немощи беззубой,

И прямоту, что глупостью слывёт,

И глупость в маске мудреца пророка,

И вдохновения зажатый рот,

И праведность на службе у порока.

Всё мерзостно, что вижу я вокруг…

Но как тебя покинуть, милый друг!

Ни несправедливости жизни, встречаемые каждым человеком, ни тот факт, что зло в этом мире неустранимо не предполагает отказа от жизни, капитуляции пред несправедливостью и злом. Наоборот, побуждает к одолению зла, вступление в брань духовную за спасение своей души, за сохранение своей духовной природы, за удержание себя на той духовной высоте, которая дана человеку по праву рождения, выделенностью его душой и разумом из природы.

Я ль первый отойду из мира в вечность

Ты ли, предупредив меня уйдёшь за грань могил,

Поведать небесам страстей земные были,

Невероятные в стране небесных сил.

Мы оба поразим своим рассказом небо,

Об этой злой земле, где брат мой просит хлеба,

Где золото к вражде, к безумию ведёт,

Где ложь всем явная наивно лицемерит,

А робкое добро себе пощады ждёт,

А правда так страшна, что сердце ей не верит…

                                                                       Яков Полонский

Человек ведь спасается, то есть сохраняет свою духовную природу один, впрочем, как и рождается.  Мир сохраняется тогда, когда спасается человек. И никак не иначе, тем более не наоборот. Гибели мира предшествует гибель человека. А проповедь гибели мира и смерти свидетельствует о духовном нездоровье и неблагополучии, интеллектуальной надорванности и разорванности сознания автора. Впрочем, в этом признавался сам Е. Баратынский, так как этот «недуг» был главным содержанием второго периода его жизни.

А «другой род спасения», по Н. Гоголю, он всегда один – спасение человека, его духовной сущности: «Всяк должен подумать теперь о себе, именно о своём собственном спасении. Не бежать на корабле из земли своей, спасая своё презренное земное имущество, но, спасая свою душу, не выходя вон из государства, должен всяк из нас спасать себя самого в самом сердце государства».

«Грядущей жатвы нет…»

Стихотворение Е. Баратынского «Осень» принято считать одним из самых совершенных в  его наследии, знаменитым и даже гениальным. Хотя в нём поэт развивает всё ту же тему смерти. Правда, не в таких восторженных тонах, как в стихотворении «Смерть», и не так схематично, как в «Последней смерти».

Но это стихотворение очень характерно для воззрений Е. Баратынского. Осень – время сбора урожая, когда «досужий селянин», оратай собирает «плод годовых трудов». Поэт – «оратай жизненного поля», тоже вступает в «осень дней». И для него наступает время сбора своего урожая. Ведь он,  также как «земледел» тоже засевал жизненное поле:

Ты так же ли, как земледел, богат?

И ты, как он, с надеждой сеял;

И ты, как он, о дальнем дне наград

Сны позлащённые лелеял…

Но оказалось, что для поэта, в отличие от оратая, «грядущей жатвы нет». Противопоставление поэта и оратая, «досужего селянина», «земледела», народа и составляет содержание стихотворение. Вот собственно его тема: «Вся его гениальная «Осень» построена на последовательном развитии образа жатвы и урожайного (то есть итогового) пира, который для поэта, «оратая жизненного поля» (в отличие от оратая крестьянина), превращается в печальную и одинокую тризну «по радостям земным» его души» (Е. Лебедев).

И поэт вполне определённо объясняет то, почему для него жатвы нет. Потому что к трудам мирским он скопил презренье, обманы и обиды, потому что испытал глубину «людских безумств и лицемерий». И ещё потому, что всё – суета и «бесплодные дебри», так как мир всё равно конечен и обречен на гибель: «Все образы годины бывшей/ Сравняются под общей пеленой,/ Однообразно их покрывшей». Что пред этим вся эта жизнь… Хотя жатва – это кончина века, а не прекращение жизни вообще: «Жатва есть кончина века, а жнецы суть Ангелы» (Евангелие от Матфея, 13: 39). А презренье к трудам мирским он скопил потому, что он, в отличие от оратая и селянина, принял лучшей жизни клад, – «дар опыта, мертвящий душу хлад». Вот его главное достояние, по причине которого для него «грядущей жатвы нет»:

Увы! к мечтам, страстям, трудам мирским

Тобой скопленные презренья,

Язвительный,  неотразимый стыд,

Души твоей обманов и обид!

…Твой день взошёл, и для тебя ясна

Вся дерзость юных легковерий;

Испытана тобою глубина

Людских безумств и лицемерий.

Ты, некогда всех увлечений друг,

Сочувствий пламенный искатель,

Блистательных туманов царь – и вдруг

Бесплодных дебрей созерцатель.

А ещё он, «предав забвению людей», презирает «чад житейской суеты» потому, что он, поэт обладает некой «своей наукой», которая недоступна этим чадам, и которую он не может им передать, а они не хотят её принимать:

И лёгких чад житейской суеты

Не посвятишь в свою науку;

Знай, горняя иль дольняя, она

Нам на земле не для земли дана.

Наука же эта – «мертвящий душу хлад» и гибель мира. Поэт не задаётся вопросом о том, нужна ли оратаю и селянину такая «наука», но он презирает его за то, что она ему недоступна, и он её ему передать не может. О том, что и у селянина есть своя «наука» жизни, поэт даже не подозревает. Для него она просто не существует. О науке оратая он знает лишь то, что это «житейская суета» и «бесплодные дебри» и ничего более. Во всяком случае в данном стихотворении.

Для поэта селянин «досужий», то есть, свободный от дела, незанятый делом, праздный. В то время, как для селянина уборка урожая самая напряжённая пора, страда (от страдать). Какая уж тут праздность?

Тут обнаруживается неизбежная связь и закономерность. Коль дело оратая, селянина, народа для поэта всего лишь ничего не значащая праздность, тогда и дело поэта оказывается несостоявшимся. Именно поэтому для него «грядущей жатвы нет». Ведь дело поэта может быть состоявшимся только в общей человеческой и народной судьбе и истории, и никак не иначе.

Хотя, как человек умный, он совершенно верно декларирует значение народных воззрений:

Старательно мы наблюдаем свет,

Старательно людей мы наблюдаем

И чудеса постигнуть уповаем.

Какой же плод науки долгих лет?

Что наконец подсмотрят очи зорки?

Что наконец поймёт надменный ум

На высоте всех опытов и дум,

Что? – точный смысл народной поговорки.

Но совершенно очевидно, что при всем высокомерии и презрении к оратаю, народу, поэт, владеющий некой «наукой», которая «на земле не для земли дана», в своих воззрениях на мир более прост, чем «досужий селянин», собирающий плоды своих годовых трудов. Образованной частью общества это осознается и уяснится гораздо позже, в эпоху потрясений: «Кто опускается к народу, тот проваливается» (А. Блок).

Люди просвещённые «науку» жизни «селянина», «оратая», «земледела» понимали зачастую превратно. Даже в «Несжатой полоске» Н. Некрасова это проявилось:

Поздняя осень. Грачи улетели.

Лес обнажился. Поля опустели,

Только не сжата полоска одна,

Грустную думу наводит она.

…Знал для чего и пахал он и сеял,Да не по силам работу затеял.

Полоска остаётся несжатой якобы потому, что «пахарю моченьки нету». Этим и только этим вызвана грустная дума поэта. Но пахарь, селянин мыслил иначе. Воспринимая полноту мира и надеясь на его продолжение, он преднамеренно оставляет полоску несжатой, а не потому, что у него «моченьки нету» её дожать. Он оставляет её для птицы и зайца, тоже пребывающих в этом мире. А ещё, по его представлению, завершение всякого дела – не к добру. Скажем, «постройка нового дома влечёт за собой смерть хозяина» (А. Афанасьев). Вот откуда грустная дума пахаря – от быстротечности и конечности человеческой жизни. Но, как видим, не от конечности и гибели мира, ибо он предусматривает его продолжение. То есть, мир пахаря и селянина не менее сложен, чем мир поэта, уверовавшего в свою «науку», да ещё столь упрощённую, сводящуюся к тому, что мир конечен.

Почему в «Осени» Е. Баратынского для поэта не оказалось жатвы? Не то или не так сеял? Очевидно, что главная тема этого стихотворения – противопоставление поэта и народа, зрела у автора ранее, можно сказать, изначально. Только  освободившийся из «финляндского заточения», то есть, уволившийся с военной службы Е. Баратынский, пишет своему другу И. Киреевскому: «Назову главное: скука. Россию можно проехать из конца в конец, не увидев ничего от того места, из которого выехал. Всё плоско».

И о том же – в письмах Н. Путяте, бывшему ротному командиру, поэту и другу. Это ведь не только о развращённом свете: «Я скучаю в Москве. Мне несносны новые знакомства. Сердце мое требует дружбы, а не учтивости, и кривлянье благорасположения рождает во мне тяжёлое чувство. Гляжу на окружающих меня людей с холодною ирониею… Москва для меня новое изгнание… Москва для меня не та же ли чужбина?»

Его Елецкий в поэме «Цыганка» испытывает сходное чувство. Причём, поэт указывает на его природу и причину:

Но он на пышную столицуГлядел с душевною враждой.

За что? О том в главе другой

Найдут особую страницу.

Он был воскормлен сей Москвой.

Минувших дней воспоминанья

И дней грядущих упованья –

Всё заключал он в ней одной;

Но странной доли нёс он бремя,

И был ей чуждым в то же время,

И чуждым больше, чем другой.

Да, конечно, это – о герое поэмы, о персонаже, а не о самом Е. Баратынском. Но судя по его свидетельствам, стихам, не он  был чужд Москве, а она была ему чужда по причине того, что «странной доли нёс он бремя». Правда, не всё было поэту чуждо в Москве, о чём он, «Певец пиров и грусти томной», писал в поэме «Пиры»:

Как не любить родной Москвы!

Но в ней не град первопрестольный,

Не золоченые главы,

Не гул потехи колокольной,

Не сплетни вестницы-молвы

Мой ум пленили своевольный,

Я в ней люблю весельчаков,

Люблю роскошное довольство

Их продолжительных пиров,

Богатой знати хлебосольство

И дарованья поваров.

Как тут не вспомнить вдохновенные строчки А. Пушкина из «Евгения Онегина» и не удивиться тому, что именно то, чем он восхищался, вызывало скуку и раздражение Е. Баратынского. Во всяком случае оказалось для него маловажным. А потому мы и не можем теперь сказать вослед за Белинским: «Как мила, например, эта характеристика нашей доброй Москвы». Москва-то добра, но мы всё-таки о стихах:

Ах, братцы! как я был доволен,

Когда церквей и колоколен,

Садов, чертогов полукруг

Открылся предо мною вдруг!

Как часто в горестной разлуке,

В моей блуждающей судьбе,

Москва, я думал о тебе!

Москва… как много в этом звуке

Для сердца русского слилось!

Как много в нём отозвалось!

Или – с каким восторгом писал о Москве, о Кремле, видя в нём алтарь России, в неполных двадцать лет «юнкер Л.Г. Гусарского полка Лермонтов»: «Москва не есть обыкновенный большой город, каких тысяча; Москва не безмолвная громада камней холодных, составленных в симметрическом порядке… нет! У неё есть своя душа, своя жизнь. …Нет, ни Кремля, ни его зубчатых стен, ни его тёмных переходов, ни пышных дворцов его описать невозможно… Надо видеть, видеть… надо чувствовать всё, что они говорят сердцу и воображению».

Так было в русской поэзии всегда, и в более поздние времена, скажем, в стихах поэта второй половины ХХ века, по сути, нашего современника Н. Рубцова:

И я молюсь – о, русская земля!

Не на твои забытые иконы,

Молюсь на лик священного Кремля

И на его таинственные звоны.

Здесь не место говорить о том, почему, в результате каких рукотворных катастроф иконы оказались «забытыми». Главное состоит в том, что несмотря ни на что, Московский Кремль остаётся для поэта священным. Делаю эти сопоставления вовсе не для того, чтобы как-то принизить что ли поэта мысли Евгения Баратынского, не для того, чтобы вынести ему приговор, но для того, чтобы обнажить, какова именно была его мысль. Ведь ни изменить её, ни освободиться от неё он не мог. Хотя, как видно по всему, к концу жизни предпринимал для этого усилия.

Петр Ткаченко

Поделиться в социальных сетях

Добавить комментарий

Авторизация
*
*
Регистрация
*
*
*
Генерация пароля