
От знака, которым поэзия отмечает на лету,
от имени, которое она даёт, когда это нужно,
– никто не может уклониться, так же, как от смерти. Это имя даётся безошибочно.
А. Блок, «О назначении поэта»
1. Смерть великого человека не может не волновать людей последующих поколений. Ведь таинство его смерти есть продолжение тайны его жизни и его таланта, которые, как правило, открываются и постигаются запоздало. Причём, смерть такого человека волнует вне зависимости от самих обстоятельств ухода его из жизни, и от того, что «смерть понятней жизни» (А. Блок). И мы обращаемся к ней вовсе не для того, чтобы потешить свою праздность. И уж тем более она волнует и будет волновать людей, если эти обстоятельства по каким-то причинам остаются не прояснёнными или подозрительными.
Смерть же поэта по определению не может быть сведена к «врачебному взгляду», исключительно к медицинской стороне дела по той причине, что поэт, тем более большой поэт – это человек особой духовной и психологической организации, обыденными мерками не постигаемой. К тому же, смерть поэта – трагедия для народа, так или иначе оставляющая в его сознании свой след. Кроме того, судьбы русских поэтов со времён М.В. Ломоносова, А.С. Пушкина, М.Ю. Лермонтова трагичны и загадочны. И в этом угадывается какая-то страшная закономерность…
Тайна смерти поэта не может быть сведена и исключительно к обстоятельствам житейско-бытовым. И если к ним слишком уж настойчиво апеллируют, это верный признак того, чтобы уйти от объяснения действительной трагедии. Ведь, в конце концов, все, как правило, сводится к тому образу мира, который поэт являл и который обществу в силу причин преходящего социального порядка оказался пока не нужным. Извечная трагедия поэта, прозревающего то, что людьми постигается потом, по прошествии времени. Трагедия тем более таинственная, если это происходит в страшное революционное время, когда «ещё закон не отвердел» (С. Есенин).
Неожиданная смерть Александра Блока 7 августа 1921 года изначально вызвала небезосновательные подозрения, обсуждения и слухи. Как это ни странно, но остаётся она таковой вплоть до сегодняшнего дня. И для этого есть свои основания и веские причины. Слишком уж много было фактов, не находивших и не находящих убедительного объяснения. И хотя, суть дела, в общем-то ясна для людей неленивых и любопытных, загадочность смерти поэта сохраняется. И уж тем более, она не прояснена в общественном сознании, зависящем от старых и новых идеологем, а также от лукавых средств массовой информации, серьёзное обсуждение насущных проблем истории и современности которыми уже давно не ведётся.
По всей видимости, мы вынуждены признать, что каких-то новых фактов, документов и свидетельств, проясняющих истинную картину трагедии смерти А. Блока разыскать уже невозможно. По той причине, что их просто нет. В такого рода «делах» их обыкновенно и не бывает. Но мы можем и должны обратиться к фактам известным, которые о многом могут рассказать, если не искажать их истинной сути и значения и не впадать в идеологическую предвзятость.
В конечном счёте, трагедия А. Блока определялась тем, что ему довелось жить в революционную эпоху, выходила из того невероятно трудного его положения, как большого художника, в котором он оказался в связи с развязанным революционным хаосом в стране, сказывающемся, прежде всего на сознании и в душах людей, ибо «Рождённые в года глухие Пути не помнят своего»… В эпоху крушения привычных, традиционных представлений, нарушения иерархии ценностей, всевозможных соблазнов – от построения «нового» мира до создания «нового» искусства. Пришлось жить в «испепеляющие годы». К тому же он обладал невероятной чуткостью к происходящему, зависимостью от него – такова уж природа истинного поэта. Болезненно и остро переживал он крушение мира, происходящие революционные события в России. Ещё в период первой революции, 17 октября 1906 года он писал В.Я. Брюсову: «Вероятно, революция дохнула в меня и что-то раздробила внутри души, так что разлетелись кругом неровные осколки, иногда, может быть, случайные».
Приходится останавливаться больше на особенностях и обстоятельствах литературной жизни того времени, на важных мировоззренческих положениях, так как в них больше, чем в чём-либо объясняется трагедия поэта. Самая ведь жёсткая борьба ведётся за тот образ мира, который человек исповедует. Так человек устроен, что жить в мире необъяснённом он не может. И это своё «объяснение», каким бы оно ни было, легко не меняет и уж тем более так просто от него не отказывается.
Криминальная же сторона дела для меня не столь важна, во всяком случае не первостепенна, ибо она – уже только следствие таланта поэта, его позиции и образа жизни. Хотя именно на неё особенно падки читатели. Но, сводя суть дела к криминальной стороне, мы неизбежно уходим от понимания всей полноты трагедии поэта, тем самым, умаляя его… Ничем не оправдано сводить судьбу поэта к обыденной стороне жизни уже хотя бы потому, что не в обыденности в большей мере, сказывается вся полнота его образа мира и его сила духа, но – в слове, в его творениях.
Два, можно сказать, основных соблазна пытали тогда естество человеческое. Это – «умирание» религии, веры, «смерть Бога» и «умирание» искусства. Это отразилось в дневниковой записи Блока 1913 года: «Искусство и религия умирают в мире, мы идём в катакомбы, нас презирают окончательно. Самый жестокий вид гонения – полное равнодушие». Видимо, была такая эпоха, такой период, такая точка в истории человеческой цивилизации, когда вдруг уверовалось в то, что без веры, религии и без искусства можно обойтись, что они – помехи на пути, к какой-то иной, более совершенной и прекрасной жизни – «синтетической», универсальной. И пройдёт немало времени, пока осознается, что это был некий зигзаг в истории духа человеческого, соблазн, стоивший неимоверных человеческих жертв. Что вера, искусство и наука не находятся в альтернативных, взаимоисключающем положении, что смешение их грозит потрясениями общества. Это и были те «ядовитые, страшные порывы, которыми богата современность наша и, может быть, будет богато и ближайшее будущее», – о которых писал поэт. Пройдёт немало времени, прежде чем уяснится, что причина этого зуда переустройства жизни находится не во вне, а в душах людей, что духовная «природа человека вечна» (В. Розанов). Последствия же этого позитивистского соблазна сказываются в жизни и в искусстве, а в литературе в особенности, вплоть до сегодняшнего дня.
Что касается веры Блока, отношения его к религии, то – разве уж так безропотно он воспринимал их «умирание»? Нет, он воспринимал это несчастье с болью и даже отчаянием. То, что «делалось» с людьми. И не видеть этого, не замечать этого, не переживать глубоко этого поэт, безусловно, не мог. Да, у него были свои претензии, не к вере, а к Церкви, и не безосновательные. Так же, как и у нас теперь есть претензии к ней, после её «возрождения». И это не было кощунством. Это только ортодоксально-фундаменталистский взгляд, не воспринимающий веры глубоко, но лишь формально, полагает, что человек веры не может высказать в защиту своей Церкви критического слова. Такая «охранительная» позиция на деле оказывается вовсе не таковой и служит, в конечном итоге, плохую службу и самой Церкви, и духовному здоровью человека.
И уж если говорить об удивительной цельности воззрений поэта, и его мира, о его пророчествах, нельзя не припомнить его стихотворения 1907 года: «Когда в листве сырой и ржавой/ Рябины заалеет гроздь, –/ Когда палач рукой костлявой/ Вобьёт в ладонь последний гвоздь, …
И тот факт, что через десять лет в поэме «Двенадцать», вроде бы, неожиданно появляется Христос, свидетельствует о том, что Он «причалил» к его «распятой высоте». Иными словами, вопреки всему – умонастроениям людей, граничащим с безумием, вызванным революционным хаосом, даже вопреки воле самого поэта, что он неоднократно отмечал, в конце поэмы появляется Христос. Блок от Христа не отрекается. Более того, его «страшные» мысли после создания поэмы однозначно свидетельствуют об этом: вроде бы должен быть Другой, но Другого нет, появляется опять Он… Поэт останавливается у края бездны, не находя «новой религии» и нового символа веры. То есть, ни о каком «богоискательстве», тем более о «богоборчестве» в привычном их понимании, в мире поэта говорить не приходится. Для этого нет просто никаких оснований ни в его творчестве, ни в его судьбе.
В этом смысле Блок оказывался в позиции уязвимой, так как в обществе набирали силу и становились господствующими другие идеи – «освобождения» человека от сковывающих его моральных и этических норм, создания «новой религии», устройство жизни на более «разумных» началах без Бога, духовное обновление человека в результате революции, перевоспитание и даже создание «нового человека».
Конечно, и Блок испытал на себе влияние таких идей, но считать его приверженцем их нельзя. Он находился скорее в состоянии их преодоления, чем исповедания. Таким образом, можно сказать, что, несмотря на все потрясения, на то, что «переворота большего, чем переживаем мы, русская история не знала, по крайней мере, двести лет (с Петра), а то и триста лет (Смутное время)», несмотря на все гримасы его жизни, мир в воззрениях поэта оставался традиционным, во всяком случае, не перевёрнутым в главных мировоззренческих основах.
Что же касается запоздалой критики христианских воззрений Блока нашими современниками, видимо, со всей определённостью следует сказать, что поэта, выросшего в христианской культуре, не могут упрекать в «кощунстве» люди, жившие в атеистическом веке. Большей частью, такие критики даже не подозревают того, в какое кощунство при этом они сами впадают, ибо не могут в полной мере представить то, почему и как в мире «умирает» религия, и какие потрясения оказывает это на человеческую душу.
В не менее жёсткое положение попадал поэт, активно и последовательно отстаивая право культуры на своё существование, природы искусства, русской литературной традиции. Извечное и обычное недопонимание поэта современниками, свойственное всем временам, которое он воспринимает как должное, в революционную эпоху принимало более трагические формы. В дневнике 24 декабря 1911 года А.Блок записывает: «Человека, которого Бог наградил талантом, маленьким или большим, непременно, без исключений на известном этапе его жизни начинают поносить и преследовать – все или некоторые. Сначала вытащат, потом преследуют – сами же. Для таланта это драма, для гения – трагедия. Так должно, ничего не поделаешь, талант – обязанность, а не право».
Но совсем другое дело отстаивать культуру, классическую литературу и театр в революционное время, в условиях, по сути, всеобщего психоза, когда многих охватывал зуд переустройства жизни, отречения от старого мира, а заодно отречение и от духовного и культурного наследия народа. Поэт, так или иначе, входил в конфликтное положение с рьяными переустроителями жизни, с адептами «нового» искусства и «современного» искусства, утверждая, что «несовременного искусства не бывает…»
Известно, что всякая апелляция к современному искусству исключительно, как правило, спекулятивна, служит прикрытием отсутствия таланта или его малых масштабов и имеет, в конечном счёте, вульгарно-социологическую основу. При этом ведь предполагается, что с помощью искусства человек должен постигать современную жизнь, в то время как это – далеко не основное свойство искусства. И есть немало других более надёжных способов и форм постижения современности помимо искусства. Искусство же даёт человеку то, что другие формы постижения мира ему дать не могут – ни религия, ни наука. Это – прежде всего ощущение своего кратковременного земного бытия моментом вечности, результатом не прихотливой игры природы, но некой закономерности, внося в сознание и душу человека не успокоение, но стройность и основательность. В этом и состоит его ничем незаменимость и необходимость во все времена, даже в такие, когда кажется, что можно обойтись и без искусства, когда вроде бы не до него. Может быть, именно в такие революционные периоды особенно необходимо отстаивание искусства. Но оно требует от человека мужества и даже бесстрашия. А потому, соотношение временного, преходящего и вневременного, вечного для истинного художника является основным.
Но Блок не просто высказывал своё мнение об искусстве, о его положении в революционную эпоху, но находясь на официальной службе, влияя на репертуар Большого драматического театра и на книгоиздание во «Всемирной литературе», отстаивал право классического искусства на существование. И нередко на фоне господствующих представлений его позиция выглядела вызывающей, во всяком случае, была очень уязвимой пред всякого рода демагогией, господствующей в те времена. Ну в самом деле, обращаясь к актёрам Большого драматического театра он настаивает, что «такому театру, как Большой драматический, не нужно исканий». И это в то время, когда эти самые «искания» были столь в ходу, служили безусловным показателем художественных достижений. Или – в то время, когда столь абсолютизировалась современность, видит в ней, в «современной психологии», чуть ли не опасность для драматического театра: «Спуститься с этих вершин в долины лирики и ещё глубже – долины современной психологии, мы всегда успеем… Напротив, растёкшись с молодых лет по долинам лирики, по сложным извилинам и ущельям современной психологии, вы никогда уже не сумеете подняться на те вершины, близ которых вы стоите сейчас».
А составляя список русских авторов для издания, отстаивает не только литературную, духовную, но и историческую преемственность, так или иначе отрицая перерыв в постепенности развития истории народа, что тоже не могло не идти в разрез с представлениями и убеждениями, тогда расхожими: «Однако мы надеемся, что мы – люди не только сегодняшнего дня. Именно потому мы считаем, что не имеем права суетиться в дыму пожара, который нас окружает, среди чёрных груд шлака людского, которым засыпана земля. …Имеем ли мы право предавать забвению добытое кровью? Нет, не имеем. Надеемся ли мы, что добытое кровью сослужит ещё службу людям будущего? Надеемся».
Этим тоже ведь, если не главным образом, определялось его трагическое положение, как поэта. А между тем, как он горько замечает, «искусству сейчас в жизни места не осталось». Не только о положении художника в России во все времена, но прежде всего о своём времени, да и о себе говорил Блок, отмечая, что в отличие от нас, в Европе «понимают и уважают эту простую и тяжёлую человеческую трагедию». «Не то у нас; художник у нас «и швец, и жнец, и в дуду игрец». «Будь пророком, будь общественным деятелем, будь педагогом, будь политиком, будь чиновником, – не смей быть только художником!» Первый вопрос при первом знакомстве: «Где служите?» Так было, так есть до сих пор». Конечно, тут Блок говорил, прежде всего, о себе. Но ситуация в то время была таковой, что не служить поэт, если хотел выжить, уже не мог…
«Марксисты – самые умные критики, и большевики правы, опасаясь «Двенадцати». Но… трагедия художника остаётся трагедией» – записывает он в дневнике. И в такой ситуации Блок настойчиво отстаивает классическое искусство и театр, духовную преемственность и литературную традицию.
Только уже одно то, с какой последовательностью и настойчивостью Александр Блок отстаивал право культуры и литературы на своё существование в то время, когда подлинной культуре и истинной литературе места в жизни не находилось и было, что уж там, небезопасным, однозначно свидетельствует о том, что к революционному типу человека он не относился. Революционеры от литературы поступали совсем иначе. Они всецело верили в «новое» искусство, абсолютизировали своё время, классику «сбрасывали с корабля современности», чему, не было и нет извинения и прощения для людей, считавших себя литераторами. Блок наоборот, несмотря ни на что пел «тайную свободу» вослед Пушкину: «Пушкин! Тайную свободу Пели мы вослед тебе!» В конце ведь концов, для Блока тоже было «такое время» и, казалось бы, так соблазнительно было пуститься по волнам его «веления», спуститься в долины «современной психологии». Тем более, что он остро чувствовал зависимость человека от эпохи, в которую ему довелось жить: «Неизвестно, наконец, в большей ли мере определяются действия человека его личной волей, чем исторической необходимостью. Человек во многом – раб своей эпохи и часто судьба ведёт его туда, куда он идти не хочет». Но Блок проявляет духовный, художнический и гражданский стоицизм, осознавая всю меру ответственности поэта за каждое его слово. А потому ссылки на то, что «время такое» не могут быть извинительными и сколько-нибудь серьёзными. Более того, на такой час поэт и приходит, чтобы отстоять своё бесприютное дело, а вместе с тем и иерархию ценностей в период революционного психоза и умопомрачения.
Наконец, в завещательной речи, посвящённой А.С. Пушкину «О назначении поэта» 10 февраля 1921 года он подрывал сами основы целой армии деятелей культуры, пробивавшихся художническими «поисками»: «Никаких особенных искусств не имеется; не следует давать имя искусства тому, что называется не так; для того, чтобы создавать произведения искусства надо уметь это делать». Может быть, понимая, сколь «несвоевременны» эти «три истины», он и провозглашает их «ради забавы»…
Александра Блока вообще нельзя рассматривать с точки зрения принятия или непринятия им революции, иначе мы впадаем в упрощение его мира, ничем не оправданное, скатываемся в идеологию и политику, откуда поэт просто неразличим… Кроме того Блок, как великий поэт, глубоко и остро чувствовал саму природу поэтического творчества, тоже входящей в противоречие с эпохой, с преобладающими в обществе той поры понятиями. Он определяет это как проклятие – искусства, которое несёт в себе художник. Оно заключается в том, что «искусство слишком много отнимает у него в жизни». А так же в извечном противоречии между искусством и жизнью, которое было не таким простым, и даже страшным: «Страшное противоречие между искусством и жизнью». Состояло оно, надо полагать в неслиянии искусства с жизнью без риска потерять само искусство, на что провоцировало художника позитивистское, материалистическое сознание. Это противоречие искушает. Поэт говорил о себе как о человеке, которого уже много раз искушало это «страшное противоречие – противоречие между искусством и жизнью, между мечтой и действительностью, – знакомое всем художникам во все возрасты их жизни».
Мне кажется, что М. Горький, к примеру, не знал этого противоречия и этого искушения. Или не придавал ему значения первостепенного. И тем самым невольно открывал путь вульгарному социологизму в последующем. Так обычно и бывает с такого рода идеями и представлениями – в умных исповедниках их они кажутся жизненными и оригинальными, но в подражательных последователях вырождаются непременно и неизбежно.
В отношении к Блоку существует какая-то удивительная несправедливость непонимания, сохраняемая вплоть до нашего времени, продиктованная явной предвзятостью и тенденциозностью. Причём не берётся в расчёт путь поэта, та громадная эволюция, которая произошла с ним от юношеских увлечений до зрелого возраста. Блок уже давно отошёл от петербургских мистиков, давно порвал с либеральствующими декадентами, с которыми изначально был не очень-то и близок, не придавая значения «дряному факту интеллигентских религиозных исканий», а ему, вплоть до кончины, всё ещё припоминалась среда, в которой он жил. Даже тогда, когда и среды-то этой уже не было, она припоминалась ему, как якобы несущему в себе её родовые пятна.
И что уж говорить о других писателях, к примеру, Горьком, относившемуся к Блоку явно предвзято, если даже Василию Розанову поэт вынужден был с горечью писать: «А упоминая о «декадентстве», «индивидуализме» и т.д. – метите мимо меня» (17 февраля 1909 года).
То есть, совершенно необоснованно абсолютизировалась его причастность к мистикам и декадентам. Сам факт былого общения с ними выдавался уже позже за принадлежность к ним. Совершенно не увидено преодоление поэтом и мистики, и декадентства. Да и то, что он отстаивал извечное представление об искусстве и человеческих ценностях в то время, когда они подверглись сомнению и осмеянию, разве это хоть в какой-то степени свидетельствует о его декадентстве…
Блока также всё ещё настойчиво относят к интеллигенции. Причём, принадлежность к интеллигенции зачастую, если не повсеместно, выдаётся за особенность его поэтического мира, а вовсе не за социальное положение. При этом, не уточняется к какой именно интеллигенции он принадлежал; что с декадентствующей интеллигенцией его разделил не только 1917 год, но уже 1905 год, по его собственному определению. Разумеется, Блок не относил себя к той интеллигенции, которая поставила себя по отношению к народу в положение борьбы, о чём он писал, к примеру, 14 ноября 1918 года в предисловии к книге статей «Россия и интеллигенция»: «Интеллигенция»… опять таки, особого рода соединение, однако, существует в действительности и, волею истории, вступило в весьма знаменательные отношения с «народом», со «стихией», именно – в отношения борьбы».
О том, как поэт «выходил» из интеллигенции, обращаясь к народу, разделяя его судьбу, является духовно-мировоззренческим фактом огромной важности. Можно даже говорить об «опрощении» Блока. Но у нас о довольно лукавом «опрощении» Льва Толстого, «опрощении» с мошной в кармане, написаны горы литературы, а «опрощение» Александра Блока, его действительное обращение к народу как предмет изучения и постижения, кажется и вовсе не замечено, хотя именно оно было одним из основных состояний его творчества и судьбы. «Какое мы имеем право бояться своего великого, умного и доброго народа?» – писал он жене 21 июня 1917 года…
Блок хорошо помнил, что в России помимо бюрократии «как таковой» есть ещё и бюрократия «общественная», формирующая общественное мнение, зорко стоящая на его страже и не прощающая «инакомыслия». В этом отношении характерно паническое письмо Андрея Белого к поэту от 17 марта 1918 года, в котором тот предупреждает его об опасности. «Дорогой, милый, близкий Саша, какая странная судьба. Мы вот опять перекликнулись. Читаю с трепетом Тебя. «Скифы» (стихи) – огромны и эпохальны, как «Куликово Поле». Всё, что ты пишешь, взмывает в душе вещие те же ноты: с этими нотами я жил в Дорнахе: я это знаю. То же, что Ты пишешь о России, для меня расширяется до Европы. Там назревает крах, такой же, как и у нас: я это знаю… наверное… Ещё многое будет… «То было в Богемии дальней…» (твои стихи)…
Сказка или сон?
«Доспех тяжёл, как перед боем!.. Теперь – молись…» В горах Швейцарии я давно уже распрощался со старым миром. …В Англии воочию видел: «Пора смириться, сёр…» и «И в собрании каждых людей эти тайные сыщики есть…» Если Россия и Европа не стряхнёт с себя «железную пяту» – скоро мы увидим открытые человеческие жертвоприношения… Лучше анархия, гибель, смерть, чем то, что замыслил «сёр» из Твоего стихотворения: казнь первенцев замыслена…
По-моему, ты слишком неосторожно берёшь иные ноты. Помни – Тебе «не простят» «никогда»… Кое-чему из Твоих фельетонов в «Знам<ени> Труда» и не сочувствую, но поражаюсь отвагой и мужеством твоим.
Помни: Ты всем нам нужен в … ещё более трудном будущем нашем… Будь мудр: соединяй с отвагой и осторожность. Крепко обнимаю Тебя и люблю, как никогда.
Твой «невольный» брат Б.Б<угаев>».
Кто это такие они, о ком, предупреждал А. Белый поэта? Кто они, которые не простят никогда? Бюрократия «как таковая» или бюрократия «общественная»? Но, в то время, в условиях всё ещё длящегося хаоса и разрушенности жизни бюрократии «как таковой» уже и ещё не было, была бюрократия «общественная», которая и представляла тогдашнюю не только литературную власть. В этом, как мне кажется, и состояла сложность, непонятность и трагичность времени.
А опасность была ведь нешуточной, о которой предупреждал Андрей Белый. Он сам так её испугался, что написал потом подобострастную по отношении к власти книгу мемуаров «На рубеже двух столетий», которую без некоторого смущения, что ли, читать невозможно. И совершенно справедливо М. Горький оценил эту книгу, как «самозащиту» или «хуже того»…
Как известно, поэма «Двенадцать» и статья «Интеллигенция и революция» Александра Блока были встречены шквалом возмущения и негодования. Поэта обвиняли в предательстве и приспособленчестве. Причём, обвиняли все. Поэт воспринимал это как должное, но огорчался, когда в этом участвовали его литературные соратники, истинные художники, к которым он относился внимательно и участливо. 11 мая 1918 года он отмечает в записной книжке: «Поразительное известие от Разумника Васильевича (вчерашний номер «Дела народа») – отказ Пяста и Ахматовой от меня. Сологуб тоже)». Имеется в виду то, что названные поэты должны были выступать на вечере литературного кружка «Арзамас», но, узнав о том, что в программе вечера будет чтение поэмы «Двенадцать» женой поэта Любовью Дмитриевной, от участия отказались. Михаил Пришвин тоже выступил против статьи «Интеллигенция и революция» с ответом поэту под названием «Большевик из «Балаганчика» в газете «Воля страны». Но как видно по всему, к тому времени он – ещё недостаточно опытный литератор сделал это по наущению членов религиозно-философского общества, о чём и признавался в письме поэту: «Сотую часть не передал я в своей статье того негодования, которое вызвала Ваша статья у Мережковского, у Гиппиус, у Ремизова, у Пяста. Прежде, чем сдать свой ответ в типографию, я прочёл его Ремизову, и он сказал: «Ответ кроткий». Таким образом, поэт оказался не только в полном одиночестве, но – во враждебном окружении. Во всяком случае, был окружён полным непониманием, непониманием того, о чём он писал М. Пришвину: «Вы же не знаете того, что за «балаганчиком», откуда он: не знаете, значит, и того, что за остальными стихами, и того, какую я люблю Россию, и т.д. Я не менялся, верен себе и своей любви, также – и в фельетоне, который Вам так ненавистен».
Можно сказать, что выступления Блока этой поры и в особенности поэма «Двенадцать» с её образом Христа вызвала такое негодование именно потому, что поэт оставляет Христа с народом, падшим, озверевшим в революционном хаосе, но с народом. У самих же революционеров она вызывала ненависть по самому факту появления в ней Христа, так как революция их была богоборческой и атеистической по самой её природе. Блок «принял» не революцию, а Россию такой, какой она тогда была; в той трагедии, в какой она оказалась. И тем самым, как бы исполнил завет В. Розанова, писавшего о том, что невелика заслуга любить мать здоровой и красивой, истинный сын любит её и больной, более того, даже тогда, когда она окажется обглоданной, и от неё останутся одни кости, не отходит и от этих костей…
По логике критиков Блока, в том числе и его литературных соратников, новым хозяевам России, совершивших революцию, которую поэт, якобы «принял», в чём нас убеждают вот уже более ста лет, он должен быть близок, во всяком случае, не должен быть враждебен. На самом же деле всё было не так. В этом стане он был ещё более чужим, чем в том. Уже после смерти поэта, в 1922 году Л.Д. Троцкий, как видно, под давлением уже сложившегося мнения о том, что Блок создал самое значительное произведение своей эпохи поэму «Двенадцать», вместе с тем однозначно говорил о том, что поэма направлена против революции: «Поэма «Двенадцать» останется навсегда… Блок даёт не революцию, и уж, конечно, не работу её руководящего авангарда, а сопутствующие ей явления, по сути, направленные против неё.»
Всесильная в то время О.Д. Каменева, сестра Л.Д. Троцкого, руководившая театральной жизнью Петрограда, настаивала на том, чтобы поэма не звучала в аудиториях. Кстати, оказываясь в этом, заодно, с литературными «соратниками» поэта. Что уж говорить о своре других критиков, подхвативших это революционное толкование поэмы: «Блок не сумел в «Двенадцати» оправдать революцию, как она есть, и привнёс в это оправдание картинного Христа, но это вытекало из всех тех традиций и навыков, от которых целиком поэт не сумел освободиться» («Москва», № 8, 1991). Такая оценка поэта вытекала из отрицания предшествующей культуры и признание только «новой», пролетарской культуры, что неизбежно влекло за собой положение, в общем-то страшное: эти, старые, отжившие своё поэты должны уйти, а на смену им прийти «новые»… Даже М. Горький исповедовал такое положение. Удивительно, что подобная оценка поэта всё ещё сохраняется, по сути, по сей день. Причём, упрёки в «кощунстве» слышатся от людей, настроенных, вроде бы, патриотически. Почему в оценке великого поэта они оказались заодно с декадентствующей интеллигенцией и с Л.Д. Троцким, неведомо. Видно, идеологизированность в культуре так въелась в сознание и души, что изжить её не так просто, что вместе с патриотическими декларациями она не отстаёт…
Эта неприязнь к поэту в стане революционеров, в конечном счёте, определялась темой России в его творчестве – традиционной и вместе с тем меняющейся в то время, когда традиционная Россия уничтожалась. Темой, которой он посвятил всю жизнь, о чём писал ещё 9 декабря 1908 года в письме к К.С. Станиславскому.
О положении Александра Блока в культурной и социальной жизни тех лет красноречиво свидетельствует история творческих и личных взаимоотношений его М. Горьким. Благо тема эта разработана основательно, в частности, в работе А.М. Крюковой «К истории отношений Горького и Блока» («Вопросы литературы», № 10, 1980), «К истории личных и творческих отношений Блока и Горького». («Литературное наследство», том девяносто второй, М., «Наука», 1987). Ну, разве только некоторым фактам, в сущности, ужасным, не придаётся их истинного значения дабы «защитить» реалиста М. Горького. А, может быть, сказалось то, что исследование, как видно по всему, принадлежит в большей мере специалисту по творчеству М. Горького, чем А. Блока.
Как известно, Блок не только внимательно следил за творчеством Горького, но давал удивительно точные оценки его произведениям, как и его личности вообще. Первый отзыв поэта о Горьком в печати относится ещё к 1905 году. При всей положительности отзыва поэт отмечает «немного абстрактный пафос» писателя и то, «что Горький подал сигнал к своему теперешнему падению именно тем, что, что искренне ненавидя абстрактное, бездушное, рабское, – он сам своей рукой загнал себя на какую-то отвлечённо-моральную кафедру под кулак какого-то огромного, прожорливого и бессмысленного деспота – «человека», который, несмотря на свою дебелость, всё-таки остался абстракцией и пустотой. Позволено ли покидать прекрасный и свободный ужас Вечной Матери-Земли для рабства кажущемуся «прогрессу». Наблюдение точное, так как человек без веры в творчестве М. Горького при всём его мастерстве не мог не превращаться в некоторую абстракцию. Блок вырабатывает свою концепцию понимания Горького, «как писателя из народа». Особенно в статье 1907 года «О реалистах» он даёт самую высокую оценку, какой только может быть удостоен писатель, утверждая, что он писатель народный, русский: «…Если и есть реальное понятие «Россия», или, лучше, – Русь… то есть если есть это великое, необозримое, просторное, тоскливое и обетованное, что мы привыкли объединять под именем Руси, – то выразителем его приходится считать в громадной степени – Горького…Горький больше того, чем он хочет быть и чем он хотел быть всегда, именно потому, что его «интуиция» глубже его сознания: неисповедимо, по роковой силе своего таланта, по крови, по благородству стремлений, по «бесконечности идеала»… и по масштабу своей душевной муки, – Горький – русский писатель».
Понимание Горького накладывается на понимание Блоком вообще ситуации в России, связанное с соотношением народа и интеллигенции, о чём поэт говорил в приветствии по случаю пятидесятилетия писателя в марте 1919 года: «Судьба возложила на Максима Горького, как на величайшего художника наших дней, великое бремя. Она поставила его посредником между народом и интеллигенцией, между двумя станами, которые оба ещё не знают ни себя, ни друг друга…». А ранее в статье «Народ и интеллигенция»: «Положение Горького исключительно и знаменательно, это писатель, вышедший из народа, таких у нас немного». Примечательно и то, что именно в Горьком он видит альтернативу всякого рода декадентству в литературе. В дневнике 4 марта 1912 года поэт отмечает: «Спасибо Горькому и даже «Звезде». После эстетизмов, футуризмов, аполлонизмов, библиофилов – запахло настоящим».
К 1919 году относится личное общение Горького и Блока в связи с активной работой поэта в организованном Горьким издательстве «Всемирная литература». В это время Блок непременно преподносит Горькому свои книги «в знак давней любви и глубокого уважения». И мнения о писателе не меняет до конца своей жизни.
Совсем иным было отношение Горького к Блоку. Отрицательным и даже враждебным. «Отношение Горького к Блоку было отмечено несравненно большими противоречиями и напряжённостью, достигавшими порой драматического накала», – деликатно замечает А.М. Крюкова. То есть, отличалось явной предвзятостью и несправедливостью, продиктованными идеологическим и даже политическим подходом к литературе, чего писатель и не скрывал, полагая, видимо, что это самый верный критерий в оценке творений духа.
Но теперь, по прошествии времени, мы видим, что оценки Блоком литературных явлений его времени абсолютно точны, пожалуй, без исключений. И не потеряли своего значения до сих пор. Оценки же Горького устарели, а имена, которые он выдвигал как надежду литературы, альтернативу Блоку, и вовсе не удержались в литературе. Но это ведь самое главное, если мы говорим о литературе, а не рассматриваем её лишь как помощницу в делах якобы более важных, чем она сама.
Блок сумел понять и по достоинству оценить Горького, а Горький не сумел, по сути, просмотрел поэта, давая его произведениям резко отрицательную оценку. В ответ на просьбу Леонида Андреева привлечь Блока в сборники «Знамя» Горький отвечает: «Моё отношение к Блоку – отрицательно, как ты знаешь. Сей юноша, переделывающий на русский лад дурную половину Поля Верлена, за последнее время прямо-таки возмущает меня своей холодной манерностью…». По другому поводу: «Блок – не очень ловко перепевает Верлена, времён его мистических настроений».
Блок отрицательно относился ко всякого рода мистическим поветриям. Во всяком случае, в зрелом возрасте. В связи с этим любопытна ситуация, описанная Горьким в очерке о поэте. Не с точки зрения биографической, а мировоззренческой. Горький, увлечённый идеей «чистого разума», то есть торжества разума над материей, когда не будет людей, а будет только одна мысль, высказал эту мысль Блоку:
– Не понимаю, – повторил Блок, качнув головою…
– Мрачная фантазия, – сказал Блок и усмехнулся…
Он вздохнул:
– Если б мы могли совершенно перестать думать, хоть на десять лет. Погасить этот обманчивый болотный огонёк, влекущий нас всё глубже в ночь мира, и прислушаться к мировой гармонии сердцем».
Такой ответ – «мрачная фантазия» – Горький находит в его устах «странной оценкой». «Бытовику» Горькому, по определению, вроде было позволяемо говорить о вещах столь абстрактных и мистических (мысль без людей), на которые «декаденту» Блоку приходилось возражать. Так кто же из них, в таком случае, был в большей мере реалистом? Надеюсь, ответ очевиден.
Поэт же только и сказал в этом возражении о духовной природе человека, о том, что разум человеческий, неподконтрольный душе может завести в любые бездны, может привести к катастрофе человеческой цивилизации вообще. Но Горькому, абсолютизировавшему разум, такая полнота человеческого бытия была «странной».
Конечно, Блоку было тяжело общаться с Горьким, о чём он делает пометки в записных книжках: «Очень тяжёлые мысли о Горьком». Еще тяжелее было с М.Ф. Андреевой, женой Горького, о чём он пишет ей в отчаянном письме 24 апреля 1919 года: «Вчерашнее заседание убедило меня в том, что главное, в чём бы я мог принести некоторую пользу, уже сделано, а в остальном, что надо создавать, я совершенно не сведущ». Мысль, ведь, в основе своей ужасная, выражающая всю степень трагической неразрешённости его положения, в котором он оказывался по прихоти людей культуры, находившихся тогда в чести у власти и от которых зависела его жизнь…
Сложность и тяжесть отношений с М. Горьким у Блока проистекала и от самого понимания назначения художника, которое при любых обстоятельствах остаётся незыблемым; от самого понимания служения художника, которое всегда остаётся внутренним, но не внешним, не социальным. «Учительствование» М. Горького пред необразованными людьми действительно загоняло его на какую-то нравоучительскую кафедру. 8 ноября 1919 года Блок записывает о вечере памяти Леонида Андреева: «Опять сумасшествие. Кучка людей в шубах и шинелях слушает Горького, которому солдат раздавил ногу». Потому и слышится у Блока здесь ирония, что в таком положении писателя он видел некоторую неправду. Об этом он размышляет в записной книжке 10 декабря 1913 года: «Когда я говорю со своим братом – художником, то мы оба отлично знаем, что Пушкин и Толстой – не боги. Футуристы говорят об этом с теми, для кого втайне и без того Пушкин – хам («аристократ» или «буржуа»). Вот в чём лесть и, следовательно, ложь».
Поразительное начнётся потом, когда поэта не станет. Та же Андреева напишет Горькому 10 мая 1924 года с некоторым раскаянием: «Прочла недавно все книжки Блока. Жалею, что не сделала этого раньше, тогда при встречах с ним, должно быть, иначе бы с ним разговаривала. Мне он всегда почему-то казался фармацевтом-неврастеником, несмотря на весь его талант. И сейчас – мне неловко за это». Это как – не прочла ранее? «Казался» – было, аргументом для приговоров?..
Но, ведь, похоже, что и приговоры поэту М. Горького выходили из недостаточно внимательного его прочтения. Во всяком случае, позже, обдумывая «Жизнь Клима Самгина» и размышляя над «Двенадцатью» Блока, Горький так приводит её финал:
Впереди идёт Христос
В алом венчике из роз.
Вместо блоковских строк:
В белом венчике из роз
Впереди – Исус Христос.
Как видим, никуда у Блока Христос не «идёт». Но пролетарскому писателю было всё едино – в белом или алом венчике…
Поражает и разброс мнений в отзывах Горького о Блоке – от враждебных до восхитительных. Ну писал же он в 1919 году Дм. Семеновскому: «Блоку – верьте, это настоящий – волею божией – поэт и человек бесстрашной искренности». Невольно закрадывается подозрение, что тот или иной отзыв был продиктован теми или иными соображениями внелитературного порядка, о которых теперь уже не дознаться.
Поразительно ведь и то, что при жизни поэта Горький публично, печатно так ни разу о нём и не высказался… Но зато после смерти поэта происходит своеобразное возвращение Горького к нему. Он внимательно читает его изданные дневники, следит за всеми его изданиями. Вместе с тем в беседах с начинающими писателями почему-то называет Блока «врагом»… Не на фоне ли усиливающейся «классовой борьбы»?..
Как заметила А.М. Крюкова, трудно сказать, что превалировало в это время в интересе Горького к Блоку. Несомненно, лишь, одно: «Начиная с 1919 года и до конца жизни, Горький пристально вглядывается в судьбу Блока – с точки зрения соотнесённости его художественного и человеческого опыта со своей собственной судьбой». По всей видимости, исследовательница здесь очень близка к истине. Вполне возможно это запоздалое возвращение к Блоку было вызвано тем, что со временем Горькому тоже открылось то, что Блоку было ясно ранее, и о чём он писал 13 августа 1920 года в отзыве о В. Соловьёве: «Каждый из нас чувствует, что конца этих событий ещё не видно, что предвидеть его невозможно, что свершилась лишь какая-то часть их, – какая, большая или малая, мы не знаем, но должны предполагать скорее, что свершилась часть меньшая, чем предстоит».
Очень примечательно, что своеобразное возвращение к Блоку пережил не только Горький и Андреева, но и Михаил Пришвин. «Есть люди, – записывает Пришвин в дневнике, – от которых являются подозрение в своей ли неправоте, или даже в ничтожестве своём и начинается борьба за восстановление себя самого, за выправление своей жизненной линии. Такой для меня Блок». Всю дальнейшую жизнь, что видно по дневникам, у Пришвина продолжался молчаливый, и тоже запоздалый, разговор с поэтом…
Трудно сказать, было ли запоздалое возвращение Горького к Блоку его постижением поэта. Ясно, почему этого постижения не произошло вовремя. Горькому по его идеологизированности неведомо было то, что было ведомо Блоку, о чём он писал Андрею Белому ещё 29 сентября 1904 года: «Я пробовал искать в душах людей, живущих на другом берегу, – и многое находил». Во всяком случае, отвечая в 1928 году Р. Роллану на его вопрос о трагической кончине Блока, Горький отделался, можно сказать, дежурной, официальной версией. Впрочем, тут могли быть и соображения некоего дипломатического порядка. Причиной того, что Блока не отпустили на лечение за границу, Горький объясняет отъездом Бальмонта, который имел плохие последствия для Блока и Сологуба: «Опираясь на факт лицемерия Бальмонта, Советская власть отказала Блоку и Сологубу в их просьбе о выезде за границу, несмотря на упрямые хлопоты Луначарского за Блока. Это я считаю печальной ошибкой по отношению к Блоку, который – как видно из его «Дневника» – уже в 1918 году страдал «бездонной тоской», болезнью многих русских, её можно назвать атрофией воли к жизни». Но ведь Сологуба потом отпустили, а с отъездом Блока на лечение дотянули до того времени, когда он уже не понадобился…
В черновиках же письма Горький отмечает ещё «крайний пессимизм», который был свойствен поэту и «до большевиков». Есть в черновике письма и поразительный аргумент: «Я никогда не слыхал от Блока осуждения Советской власти. Мне кажется, что у него была совершенно атрофирована воля к жизни». Но разве здесь одно с другим связано и одно вытекает из другого? Очевидно, что нет. Во-первых, вся судьба Блока, его позиция, его отношение к революции в широком смысле слова не могли привести и не приводили его к осуждению Советской власти. Как человек абсолютной совестливости, он ведь осознавал и свою меру вины за случившееся в стране, прямо говоря о том, что нечестно указывать на кого-то пальцем и говорить, что это сделано кем-то, а не нами… Во-вторых, тут чувствуется какой-то нехороший подтекст: неужто кто-то желал того, чтобы и Блока постигла участь Николая Гумилёва?
Безусловно, Блок переживал глубокий надрыв и страшные мысли в связи со случившимся в стране. Конечно, он видел, что никакого «духовного обновления» не произошло, а произошла катастрофа, разорение, падение человека. Конечно, он сомневался в истинном смысле и значении происшедшего: «Если даже не было революции, т.е. то, что было, не было революцией, если революционный народ действительно только расселся у того же пирога, у которого сидела бюрократия, то это только углубляет русскую трагедию».
Конечно, было и разочарование. Но вместе с тем поэт не мог не видеть того, чего многие увидеть не смогли, о чём он писал жене 28 мая 1917 года: «Есть своя страшная правда и в том, что теперь носит название «большевизма». Если бы ты видела и знала то, что я знаю, ты бы отнеслась всё-таки иначе; твоя точка зрения несколько обывательская, надо подняться выше». Эту «страшную правду» он различал, исходя из реального положения, а не из желаемого или возможного развития хода событий, большинству людей свойственных.
Он трудно переживал ту нищету, в которой оказался. 14 апреля 1918 года делает пометки в записной книжке полные отчаяния: «Я уже стар мне ж так трудно добывать хлеб; слушать разговоры умных и глупых, молодых и старых людей я больше не могу: умру с голоду». А 30 апреля: «Ни пищи, ни денег»… Наконец, в Пушкинской речи он говорит и о себе: «И поэт умирает, потому что дышать ему уже нечем; жизнь потеряла смысл».
Всё это так, и для чуткого поэта это действительно могло стать причиной смерти, если бы не странные симптомы болезни, которые не могли установить даже врачи, и если бы не столь быстрое развитие болезни, закончившейся трагедией.
Материал к публикации подготовила Катерина Беда
Продолжение следует.
