
«Болящий дух»
Принято считать, что судьба Евгения Баратынского распадается на два периода, причём, периода в определённом смысле противоположных: от исключения из Пажеского корпуса до увольнения с военной службы в 1826 году, когда он активно участвовал в литературной жизни; и – период его добровольного удаления от света, литературы, уединения, омрачения. Хронологически эти периоды можно рассматривать, но с точки зрения духовных воззрений автора они последовательны. «Певец пиров и грусти томной» закономерно и неизбежно становится апологетом и певцом смерти. Да во второй период его жизни произошли существенные изменения в его поэзии и в его воззрениях. Но нельзя сказать, что они были неожиданными, невесть откуда взявшимися. Они целиком и полностью выходили из его предшествующего творчества и воззрений.
И как совершенно очевидно, главную роль в формировании его мировоззрения сыграло, по обыкновению того времени, увлечение в образованной части общества Вольтером. С самого раннего возраста. Подростком он пишет матери из Пажеского корпуса о Вольтере. Заимствует, видоизменяя строчки из любимого им Вольтера:
Неведом человек себе же самому.
Кто я, куда иду, какой конец приму?
Рой жалких атомов над этой грудой праха,
У жребия в плену, на поводу у страха.
Но зрячих атомов, чьи очи мысль зовёт
Измерить пустоту безвестную высот;
Мы к бесконечному стремим свои желанья,
Не чая на земле вкусить самопознанья.
Да, это было стремление к некоему универсальному постижению цельности мира: «Ранние его письма, в которых он касается литературных вопросов, показывают в нём подростка с мощной внутренней целенаправленностью на полноту мировосприятия» (Е. Лебедев). Но, как видно, он так и не освободился от просветительских идей, что так или иначе сказывалось в стихах, в такой, к примеру, неопределённости:
Скажи, твой беспокойный жар –
Смешной недуг иль высший дар?
А то и прямо, как в этих строчках о «кумирах сердца», то есть –о некоторых мировоззренческих установках, а то и догматах:
Пускай, о свете не тоскую,
Предав забвению людей,
Кумиры сердца сберегу я
Одни, одни в любви моей.
Это было повальное увлечение Вольтером в образованной части общества, от которого наиболее талантливые и проницательные люди освобождались трудно и мучительно. Достаточно вспомнить, что В. Белинский в своём знаменитом богоборческом зальцбруннском письме Н. Гоголю 3(15) июля 1847 года ссылался на Вольтера как на образец глубокомыслия, в нём видел «истину». На что Н. Гоголь отвечал ему: «Вы говорите, что спасение России в европейской цивилизации. Но какое это беспредельное и безграничное слово. Хоть бы вы определили, что такое нужно разуметь под именем европейской цивилизации… Вольтера называете оказавшим услугу христианству и говорите, что это известно всякому ученику гимназии. Да я, когда был ещё в гимназии, я и тогда не восхищался Вольтером. У меня и тогда было настолько ума, чтоб видеть в Вольтере ловкого остроумца, но далеко не глубокого человека. Вольтером не могли восхищаться полные и зрелые умы, им восхищалась недоучившаяся молодёжь». И добавлял: «Нужно вспомнить человеку, что он вовсе не материальная скотина… Народ меньше испорчен, чем всё это грамотное население».
Это пристрастие к «теории» в ущерб духовности основательно и надолго въелось в российское образованное общество. Сказалось оно особенно в революционных демократах, о чем позднее будет писать Ап. Григорьев, называя его «варварским взглядом»: «Явился взгляд, который в художественных произведениях постоянно ищет преднамеренных теоретических целей, вне их лежащих; варварский взгляд, который ценит значение живых созданий искусства постольку, поскольку они служат той или другой поставленной теориею цели… Фанатизм теории, желчное раздражение или яростное тупоумие заменили всякое художественное понимание». Да и Е. Баратынский уже встречался с зачатками такого «яростного тупоумия», о чём он сам писал. Но об этом – ниже.
Но Ап. Григорьев видел и единственно возможный выход из этого духовного и литературного несчастья: «Есть вопрос и глубже и обширнее по своему значению всех наших вопросов – и вопроса (каков цинизм?) о крепостном состоянии, и вопроса (о ужас!) о политической свободе. Это – вопрос о нашей умственной и нравственной самостоятельности» (Ап. Григорьев. «Письма», М., «Наука», 1999).
Мы даже склонны считать, что этот Вольтеровский зигзаг в общественной мысли, или точнее сказать, соблазн, начавшийся давно, получивший развитие в других «передовых» учениях, заканчивается только сейчас, когда стало очевидно, что мир входит в некий трагический период своего существования вырождения человека, приобретающего массовый характер, получающего «легитимность» культурой и правом, точнее тем, что за них выдаётся. Это уже осознавал в своё время В. Розанов: «Лет на 300 хватит, но не больше – пара, пыла, смысла… Скажите сразу, не думав, что сказал Вольтер дорогого человеку на все дни жизни и истории его? Не придумаете, не бросится в ум. А Христос: «блаженны изгнанные правды ради…» Евангелие бессрочно. А всё другое срочно – вот в чём дело». («Опавшие листья», М., «Современник», 1992).
Как видно по стихам, Е. Баратынскому так и не удалось освободиться от этого Вольтеровского поветрия. Ведь в «Последней смерти» утверждается, что мир сотворён никак не иначе, как просвещеньем:
Вот разума великолепный пир!
Врагам его и в стыд и в поученье,
Вот до чего достигло просвещенье!
Хотя даже В. Белинский при всех его увлечениях, а потом и богоборческих настроениях, уже понимал, что «самое просвещение, в этом случае, дело совершенно постороннее, ибо оно только сообщает поэзии другой характер». Для поэтического творчества было делом совершенно посторонним «просвещение» в том виде, в каком оно тогда бытовало в обществе, со всей его антихристианской направленностью.
Что касается веры Е. Баратынского, то говорить о его христианстве не приходится. В. Михайлов отмечал: «Однако про Бога ни слова… О вере говорить не приходится… Это утрата веры в Бога… Безусловно, мысль, мучившая его, не всегда, а быть может, и часто не совпадала с традиционным православным мировоззрением, в котором его воспитывали с младенчества. Ни творчество, ни личная переписка не дают ответа на этот вопрос. Е. Баратынский словно бы уклоняется от прямого и определённого ответа. Если он верил, то не считал нужным заявлять об этом – но и безбожником он себя не проявил». Но ведь вера человека, тем более столь одарённого, проявляется не в заявлениях и не в декларациях, а прежде всего в его творчестве. А там – всё вполне определённо. Вместо Бога – «верховный эфир» («Смерть»). Или, как у других его современников – «вселенский разум».
Да и сам он это осознавал и понимал, как, скажем, в послании «Дельвигу», в котором боги – во множественном числе:
Напрасно мы, Дельвиг, мечтаем найти
В сей жизни блаженство прямое:
Небесные боги не делятся им
С земными детьми Прометея.
Но безбожником он действительно не был. Как не был и вольнодумцем, в том смысле, как это понималось в то время. То есть, не принадлежал к той категории, как правило молодых людей, которым вольнодумство заменяло недостаточную одарённость, образованность и интеллектуальную развитость. Впадавших в иронию, критицизм не потому, что это отвечало реальности, а потому что другого способа самоутверждения у них не было. Об этом он писал своему другу Н.В. Путяте: «На Руси много смешного; но я не расположен смеяться, во мне весёлость – усилие гордого ума, а не дитя сердца. С самого детства я тяготился зависимостью и был угрюм, был несчастлив. В молодости судьба взяла меня в свои руки. Всё это служит пищею гению; но вот беда: я не гений… Этот смех служил бы ответом вольнодумцу; но не мне и не тебе: мы верим чему-то. Мы верим в прекрасное и добродетель». Видимо, он разделял мнение о декабристах А. Дельвига с которым находился в близких творческих и дружеских отношениях о том, что из плохих писателей они хотели стать ещё худшими правителями. А когда в октябре 1836 года читающую публику взбудоражило философское письмо П. Чаадаева, опубликованное в «Телескопе», Е. Баратынский намеревался написать опровержение, о чём отмечал А.И. Тургенев: «Баратынский пишет опровержение». И, видимо, только смерть тестя Льва Николаевича Энгельгарда, случившаяся в это время, помешали ему осуществить это намерение.
Исследователи нередко отмечают в творчестве Е. Баратынского некую неуверенность в себе, в своём даровании. Но его постоянные самоуничижения: «Не ослеплён я Музою моею», «Мой дар убог, и голос мой негромок», «Я беден дарованьем» свидетельствуют о другом. О высокой требовательности к себе и об осознании им самим меры дарования. Ведь как стихотворец, он был очень искусен, в полной мере выражая свою духовную сущность. Он действительно давал красоту своим стихам, которая не потускнела до сих пор. Его мучило и пытало другое, что он вполне осознавал. Это можно было понять, но невозможно было поправить:
Когда исчезнет омраченье
Души болезненной моей?
Когда увижу разрешенье
Меня опутавших сетей?
Когда сей демон, наводящий
На ум мой сон, его мертвящий,
Отыдет, чадный, от меня…
И как человек умный понимал, что с таким «омраченьем» он не достигает того, к чему всегда стремился – полноты восприятия мира. Это была не неуверенность, а трагедия поэта:
Ко благу пылкое стремленье
От неба было мне дано;
Но обрело ли разделенье,
Но принесло ли плод оно?..
Этот второй период его жизни, внешне, вроде бы, благополучный, на самом деле был для него мучительным. Он ведь начался для него ещё раньше, до выхода в отставку. Ещё в 1823 году он пишет в стихах Н.И. Гнедичу:
Охота петь уж не владеет мною:
Она прошла, погасла, как любовь.
…Я не хочу притворным исступленьем
Обманывать ни юных дев, ни Муз.
Теперь он в большей мере является исследователем, чем поэтом:
Две области – сияния и тьма –
Исследовать равно стремимся мы.
А в начале 1839 года пишет П.А. Плетнёву: «Эти последние десять лет существования, на первый взгляд не имеющие никакой особенности, были для меня тяжелее всех годов финляндского заточения».
Е. Баратынский переживал глубокий душевный кризис. Игнорировать этот факт, как это часто делают исследователи, ссылаясь на высокую оценку его поэзии А. Пушкиным, в данном случае не уместно, так как это означает отход от существа дела – трагического состояния и положения поэта.
Он отходит от А. Пушкина, который тоже заметил происшедшую в нём перемену. В мае 1836 года А. Пушкин пишет жене из Москвы: “Боратынский однако ж очень мил. Но мы как-то холодны друг к другу». Н. Языков тоже замечает в нём помрачение: «Боратынский крайне помрачился духом, как видно из его стихотворений «Сумерки». Отходит он и от одного из самых близких ему литераторов, с которыми дружил, И. Киреевского.
Этот разрыв был, видимо, связан с тем, что в своих поисках И. Киреевский пришёл к христианству, православию. Приведу выписку из книги В. Михайлова «Баратынский», чрезвычайно важную и характерную: «Весной 1834 года Киреевский женился; его избранницей стала Наталья Петровна Арбенева, доводившаяся ему троюродной сестрой, руки которой он до этого несколько лет безуспешно добивался. Наталья Петровна была воспитана, в отличие от Ивана Васильевича, в строгом благочестии. В первые времена после свадьбы исполнение ею наших церковных обрядов и обычаев неприятно его поражало, но по свойственной ему терпимости и деликатности, он ей в том нимало не препятствовал, – записал впоследствии друг философа А.И. Кошелев. – Она, с своей стороны, была ещё скорбнее поражена отсутствием в нём веры и полным пренебрежением всех обычаев Православной Церкви… Через год Киреевский попросил жену прочесть книгу Кузина; она прочитала и сказала; что в книге много хорошего, но ничего нового: всё это есть у Святых Отцов Церкви. Кощунника и насмешника Вольтера – читать отказалась. А когда вместе с мужем, по его просьбе стали читать Шеллинга, ничему не поразилась, хотя философ «требовал удивления от жены своей»: светлые мысли немецкого философа лишь повторяли то, что она вычитала в книгах Святых Отцов. Иван Васильевич сверился с этими книгами и увидел, что жена права. Неприятно было ему сознавать, что, действительно, в святых отцах – многое, чем он восхищался в Шеллинге. Он не любил в этом сознаваться, но тайком брал у жены книги и читал их с увлечением».
Не удивительно, что к концу жизни, Е. Баратынский пишет стихотворение «Молитва», в котором обращается к «Царю небес»:
Царь небес! успокой
Дух болезненный мой!
Заблуждений земли
Мне забвенье пошли,
И на строгий твой рай
Силы сердцу подай.
Любопытно сравнить его «Молитву» с другими литературными молитвами. О чём молит поэт, чего просит у «Царя небес»? Успокоить его болезненный дух и послать ему забвенье, небытие, то есть избавить его от недуга бытия. Вместе с тем усматривает «заблуждения земли», то есть надо полагать, неправильное устройство мира. Отсюда – прямой вывод: коль мир устроен так «неправильно», его не мог сотворить Всевышний… Усматривает не свои заблуждения, а «заблуждения земли»…
Вроде бы, того же просит М. Лермонтов в стихотворении «Выхожу один я на дорогу…»: «Я б хотел забыться и заснуть!». Однако, он хочет заснуть «Но не тем холодным сном могилы…». Хотя и его усталая душа «И тьмой и холодом объята». И в этом – вся несоизмеримая разница внешне, вроде бы, сходных молений. Совсем иной смысл и значение имеет другая «Молитва» М. Лермонтова:
В минуту жизни трудную
Теснится ль в сердце грусть:
Одну молитву чудную
Твержу я наизусть.
Есть сила благодатная
В созвучье слов живых,
И дышит непонятная,
Святая прелесть в них.
С души как бремя скатится,
Сомненье далеко –
И верится, и плачется,
И так легко, легко…
Не говорю уж о «Молитве» («Не обвиняй меня, Всесильный») М. Лермонтова, которая и теперь вызывает удивление – как мог пятнадцатилетний поэт сотворить такое, что и сегодня и на все литературные времена остаётся образцом постижения соотношения веры и поэтического творчества, и как видно по всему, не вполне нами усвоенном…
Наивно было бы сравнивать литературные молитвы с догматами Церкви, находя в них какие-то текстовые несовпадения. Они выражают главное – духовную природу человека.
Можно сравнить «Молитву» Е. Баратынского с «Молитвой» А. Ахматовой. Если Е. Баратынский просит освобождения от недуга и забвения, то А. Ахматова наоборот просит «годы недуга». Правда «недуг» она понимала иначе – не как болезнь мира, его неверное устройство, а как сам мучительный акт творчества:
Дай мне горькие годы недуга,
Задыханья, бессонницу, жар,
Отыми и ребёнка, и друга,
И таинственный песенный дар –
Так молюсь за твоей литургией
После стольких томительных дней,
Чтобы туча над тёмной Россией
Стала облаком в славе лучей.
Тут есть то нерасторжимое единство, та полнота восприятия жизни, которую можно выразить разве что евангельской мудростью: «Избавь меня от часа сего! Но на сей час я и пришёл» (Евангелие от Иоанна, 12: 27). Истина состоит не в избавлении, а в претерпевании и в преодолении.
Е. Баратынский, пожалуй, один из немногих столь одарённых поэтов ХIХ века, творчество которого оказалось вне христианского мира. Он так и не преодолел соблазн своего времени – «просветительство», без чего постижение полноты мира было невозможно.
«Смерть дщерью тьмы не назову я…»
Стихотворение Евгения Баратынского «Последняя смерть» (1827) начинается вопросом: «Есть бытие; но именем каким/ Его назвать?». Слово «бытие» – излюбленное слово поэта, часто встречаемое в его стихах и понимаемое в самом широком смысле, как жизнь вообще. И мировая, и человеческая. С точки зрения мировоззренческой это особое стихотворение в наследии поэта, как теперь говорят – программное, так как он в нём представляет то, как устроен мир, «бытие», каковы «грядущие года», какова «последняя судьба всего живого». Что есть человек в этом мире и какова его природа. По разумению поэта, разумеется. Можно сказать, что это попытка пророчества.
Сама грандиозность творческой задачи, предпринятой поэтом в этом стихотворении, побуждает к тому, чтобы прочитать его повнимательнее, не обольщаясь самой этой грандиозностью задачи и «поэзией мысли», поэту свойственной, что было замечено исследователями изначально.
Но зададимся вопросом: почему поэт ищет название, имя «бытию», то есть жизни человеческой и мировой, в то время, как имя ей уже есть – бытие, жизнь? Это неизбежно означает, что он отказывается от уже существующего имени бытия – жизни. Отказ же от имени бытия означает отказ и от самого бытия. Поиски имени бытию, то есть жизни человеческой, приводят поэта к апологии и проповеди смерти. Закономерно и неизбежно.
Это и есть не только логический, но и духовный ключ к объяснению того, почему Е. Баратынский впадал в апологию смерти, как в этом стихотворении, так и в стихотворении «Смерть» (1828), не называя её «дщерью тьмы»
О дочь верховного эфира:
О светозарная краса!
В руке твоей олива мира,
А не губящая коса.
Она смиряет «буйство бытия», она – «всех загадок разрешенье» и «разрешенье всех цепей». Но припомним, когда, почему и во имя чего человек изначально отказывался от своего имени, а значит и от своей духовной природы. Это изначально и всегда было связано с отпадением человека от Бога, непризнанием над собой никакой первопричины. Впрочем, как продолжается и ныне, принимая уже пугающе масштабные формы вырождения человека. Это уже столь очевидно, что наиболее проницательные исследователи и литераторы в один голос говорят о том, что мы переживаем теперь некий, невиданный ранее период в истории, когда встаёт вопрос о самом существовании человека: «Первая четверть двадцать первого века поставила перед всеми нами вопрос о будущем человечества, о сохранении личности в нём, о том, будет ли в этом будущем человек в том виде, в каком он существовал до сего дня» (Ольга Шагина, «Литературная газета», № 51, 2022).
Причем, связано это не с какой-то невиданной ранее напастью, не с новизной явления. Это всё та же брань человека за сохранение своей духовной природы, но принявшая такие масштабные и острые формы, что торжество зла во всех сферах жизни кажется повсеместным… Так что обращаясь к истории русской литературы первой половины ХIХ века, мы говорим не только о прошлом, но и о нашем настоящем.
Люди отрекались и отрекаются от своего имени, своего облика и Божьего подобия и начинали искать себе новое имя тогда, когда предпринимали Вавилонское строительство – от Вавилонской башни до нынешней глобализации. Это единый непрерывающийся процесс невозможного и напрасного единения мира, имеющего трагические последствия. Ведь Вавилонское строительство имеет значение не столько географическое и политическое, сколько морально-мистическое и присуще всем временам: «Было бы для нас некоторым добровольным самоослеплением и даже духовным самооскоплением, если бы мы допустили, что гневные образы Апокалипсиса относятся только к одному древнему Риму и не применимы и к нашей эпохе» (Протоиерей Сергий Булгаков «Апокалипсис Иоанна», М., «Отрада и утешение», 1991).
То же самое и с Вавилонским строительством: «И сказали они: построим себе город и башню, высотою до небес; и сделаем себе имя, прежде, чем рассеяться по лицу земли» (Бытие, 11:4). Но Господь смешал язык их (здесь, как мне кажется, неточный перевод), точнее было бы сказать разделил «один язык и одно наречие» на множество языков, и они перестали строить башню, так как перестали понимать друг друга. Таким образом, отречение от своего человеческого имени и сотворение и принятие нового имени означает отпадение от Бога и начало Вавилонского строительства, которое в разные времена имеет разные проявления, не изменяя своей сути. Именно такой смысл имеет вопрос в стихотворении «Последняя смерть» Е. Баратынского: «Есть бытие; но именем каким его назвать?». Он пытается определить имя бытию, жизни, тем самым, вольно или невольно отрекаясь от его имени, уже существующего. Как совершенно очевидно, это ложная постановка вопроса в познании мира, ибо невозможно его постичь, от него отрекаясь… Он пытается преодолеть бытие, так же как и Вавилонские строители преодолевают человека, сотворяя себе имя, новое имя, отрекаясь от имени человеческого. Замысел Вавилонских строителей «сотворим себе имя» означает желание изменить свою человеческую природу, – если не совлечь с себя образ Божий, то отвлечься от него, не обременяться прошлым, попробовать жить иначе и от себя». Между тем как Священное Писание предуведомляет, что «переделать человека нельзя. Отречься от образа Божеского в себе человек может, а избавиться от человеческой природы нет» (Е.А. Авдеенко. «Тема «Каин» в современном мире». М., КЛАССИС, 2014). Всемирному делу Вавилонского строительства, почитавшемуся и всё ещё почитающемуся «прогрессивным», всё объясняющим в этом мире, препятствием и ограничением становится сам человек. Изменение природы человека – вот цель такого строительства, а, по сути, его уничтожение. Разумеется, из стремления более совершенного его устройства на земле. Так же, как и в стихотворении «Последняя смерть» Е. Баратынского в познании мира, «бытия» препятствием становится сам мир. Этим всецело объясняется то, почему в «Последней смерти», по разумению поэта, мир устроен столь странно, почему он изначально якобы обречен на уничтожение и небытие.
Опять-таки отмечаю, что ни строительство Вавилонской башни, ни последующие вавилонские строительства, вплоть до сегодняшнего дня, нельзя понимать в буквально-утилитарном смысле. Впрочем, так они не понимались изначально. Е.А. Авдеенко отмечал существенную особенность этого строительства «Греческий текст рисует картину стройки от земли к небу «и начали (рош) её в небесах» (Бытие, 11:4). Еврейский текст обнаруживает замысел стройки – от неба к земле». Существенно отличается в переводах и цель этого строительства. «Прежде чем рассеяться» и «чтобы не рассеяться»: «И сказали: приидите… и сотворим себе имя прежде, чем рассеяться (нам) по лицу земли» (Бытие 11:4). Так в переводе на греческий – «прежде чем рассеяться». В древнееврейском тексте – совсем другой смысл: «чтобы не рассеялись мы по лицу земли». Древнееврейский текст: «Сделаем себе имя, чтобы мы не рассеялись по лицу всей земли» – закрывает самую суть греховного прельщения Вавилонских строителей: желание рассеять себя по всей земле – глобализм» (Е.А. Авдеенко).
Все богоотступнические и богоборческие движения в истории человечества были и остаются связанными с попыткой уйти от самой духовной природы человека: «Замысел вавилонских столпотворителей состоял в том, чтобы низводить небесное по воле человека к земле, самому возвышаться к небесному – в этом вся суть теории «прогресса» (Е.А. Авдеенко). Таким образом, поиск и принятие человеком нового имени себе и миру означает начало гибели и человека, и мира.
Священное Писание не допускает совершенного истребления всего живущего на земле: «И сказал Господь: вся земля будет опустошена, но совершенного истребления не сделаю» (книга пророка Иеремии, 4; 27). Но указывает на то, почему Господь перестал проклинать землю за человека, оставляя его на земле, из-за его несовершенства, «зло от юности его». Таким образом, открывается путь вечного бытия человека – путь его совершенствования, восхождения, отставания своей природы в брани духовной: «И сказал Господь в сердце Своем: не буду больше проклинать землю за человека, потому что помышление сердца человеческого – зло от юности его – и не буду больше поражать всего живущего, как Я сделал» (Бытие, 8; 21). Это путь спасения человека, а вместе с ним и спасение мира, бытия: «Впредь во все дни земли сеяние и жатва, холод и зной, лето и зима, день и ночь не прекратятся» (Бытие, 8:22). Что является доказательством истинности этих слов? Таким доказательством является тот факт, что мир за все эти десятки тысяч веков не погиб, устоял и продолжился. У поэта же, решившего, что мир погибнет, таких доказательств нет.
Другое дело, что в разные времена и эпохи этот путь совершенствования сам человек понимал по-разному, находя логические и иные уловки, дабы не стать на этот тесный путь, но внешне, формально, вроде бы, находясь на нём. И тогда он прибегал к «кумирам сердца» (Е. Баратынский). А его Елецкий из поэмы «Цыганка» спасает даже «знамя», то есть некие, дорогие его сердцу догматы, отказаться от которых он не в силах: «В душе сберёг он чувства пламя – /Елецкий битву проиграл,/ Но, побеждённый, спас он знамя/ И пред самим собой не пал». «Знамя», догмат становится дороже всего, даже мира. Кумиры ведь бывают не только изваянные и литые, но и мыслительные. Более того изваянные кумиры – уже только следствие этих «кумиров сердца».
Жизнь человеческая не укладывается в теорию «прогресса» и «просветительства», когда они предпринимаются вне человека, без него. Это понимал А. Пушкин, скажем, в «Евгении Онегине»:
Когда благому просвещенью
Отдвинем более границ,
Со временем (по расчисленью
Философических таблиц,
Лет чрез пятьсот) дороги, верно,
У нас изменятся безмерно:
Шоссе Россию здесь и тут,
Соединив, пересекут.
Мосты чугунные чрез воды
Шагнут широкою дугой,
Раздвинем горы, под водой
Пророем дерзостные своды.
И заведет крещеный мир
На каждой станции трактир.
Жизнь «по расчисленью философических таблиц» противопоставлена «крещёному миру». Житие только и исключительно «по расчисленью философических таблиц» неизбежно ведёт к вырождению человека, к «кабаку», к деградации рода человеческого.
Можно понять категоричность В. Розанова, в полной мере хлебнувшего прогрессивного строительства и погибшего в его смуте, к чему ведёт непризнание человеком над собой первопричины: «Вся цивилизация ХIХ века есть медленное, неодолимое и наконец, восторжествовавшее просачивание всюду кабака». «Трактира», «кабака»…
Но обратимся к стихотворению Е. Баратынского к тому, как по его представлению устроен мир. Тем более, что «Последняя смерть» есть апофеоза всей поэзии Баратынского» (В. Белинский). Стихотворение распадается на несколько тем, точнее периодов истории мира. Но начинается оно с человека, пытающегося понять мир «в полноте понятья своего». И иногда, воспламенённый мечтой, он видит свет, другим не видимый, «другим не откровенный». Это видение первоначального мира, «отчизны давней», вызывающее в человеке стихийное смятение:
Есть бытие; но именем каким
Его назвать? Ни сон оно, ни бденье;
Меж них оно, и в человеке им
С безумием граничит разуменье.
Он в полноте понятья своего,
А между тем, как волны, на него,
Одни других мятежней, своенравней,
Видения бегут со всех сторон,
Как будто бы своей отчизны давней
Стихийному смятенью отдан он;
Но иногда, мечтой воспламенённый,
Он видит свет, другим не откровенный.
Действительный ли это мир или воображаемый, «созданье ли болезненной мечты», поэт не ведал. И тем не менее, пред ним «раскрылися грядущие года». И, наконец, он увидел «без покрова» «последнюю судьбу всего живого»:
Созданье ли болезненной мечты,
Иль дерзкого ума соображенье,
Во глубине полночной темноты
Представшее очам моим виденье?
Не ведаю; но предо мной тогда
Раскрылися грядущие года;
События вставали, развивались,
Волнуяся подобно облакам,
И полными эпохами являлись
От времени до времени очам,
И наконец я видел без покрова
Последнюю судьбу всего живого.
Мир предстаёт «дивным садом» с приметами обилия, искусствами, с городами, с дворцами, театрами и фонтанами. Покорение стихий, искусственные острова, небесные равнины рассекают нечто вроде будущих самолётов – «вымышленных» крыльев. И – ликованье. Правда, «как будто»:
Сначала мир явил мне дивный сад;
Везде искусств, обилия приметы;
Близ веси весь и подле града град,
Везде дворцы, театры, водометы,
Везде народ, и хитрый свой закон
Стихии все признать заставил он:
Уж он морей мятежные пучины
На островах искусственных селил,
Уж рассекал небесные равнины
По прихоти им вымышленных крил;
Всё на земле движением дышало,
Все на земле как будто ликовало.
Откуда взялся этот «светлый мир», царствующий повсюду, этот «дивный век»? И поэт дал абсолютно определённый ответ на этот вопрос. Всё это создано великолепным пиром разума и просвещеньем. И попутно стыдит тех, кто в это не верит:
Исчезнули бесплодные года,
Оратаи по воле призывали
Ветра, дожди, жары и холода,
И верною сторицей воздавали
Посевы им, и хищный зверь исчез
Во тьме лесов, и в высоте небес,
И в бездне вод, сражённый человеком,
И царствовал повсюду светлый мир.
Вот, мыслил я, прельщённый дивным веком,
Вот разума великолепный пир!
Врагам его и в стыд и в поученье,
Вот до чего достигло просвещенье!
Но вот «прошли века». Ничего не произошло, ничего не случилось. Так же пировал разум и торжествовало просвещенье. Но поэту явилось «видение другое». Настала новая эпоха, которую он постигал с трудом смутившимся умом. Оказывается, с людьми произошло нечто такое, что «фантазия взяла их бытие»: «И умственной природе уступила/ Телесная природа между них». Почему это произошло, автор не ведал, во всяком случае не сообщил в стихотворении. Но это повлекло вырождение человека: «И браки их бесплодны пребывали».
Прошли века. Яснеть очам моим
Видение другое начинало:
Что человек? что вновь открыто им?
Я гордо мнил, и что же мне предстало?
Наставшую эпоху я с трудом
Постигнуть мог смутившимся умом.
Глаза мои людей не узнавали;
Привыкшие к обилью дольных благ,
На всё они спокойные взирали,
Что суеты рождало в их отцах,
Что мысли их, что страсти их, бывало,
Влечением всесильным увлекало.
Желания земные позабыв,
Чуждаяся их грубого влеченья,
Душевных снов, высоких снов призыв
Им заменил другие побужденья,
И в полноте владение свое
Фантазия взяла их бытие,
И умственной природе уступила
Телесная природа между них:
Их в эмпирей и в хаос уносила
Живая мысль на крылиях своих;
Но по земле с трудом они ступали,
И браки их бесплодны пребывали.
Ещё «прошли века», и предстала ужасная картина мира. Всюду торжествовала смерть, города были в развалинах:
Прошли века, и тут моим очам
Открылася ужасная картина:
Ходила смерть по суше, по водам,
Свершалася живущего судьбина.
Где люди? где? Скрывалися в гробах!
Как древние столпы на рубежах,
Последние семейства истлевали;
В развалинах стояли города,
По пажитям заглохнувшим блуждали
Без пастырей безумные стада;
С людьми для них исчезло пропитание;
Мне слышалось их гладное блеянье.
И, наконец, «последняя судьба всего живого», гибель мира. Правда, с восходящим солнцем, радоваться которому было некому, так как над землёй вился только синий туман:
И тишина глубокая вослед
Торжественно повсюду воцарилась,
И в дикую порфиру древних лет
Державная природа облачилась.
Величествен и грустен был позор
Пустынных вод, лесов, долин и гор.
По-прежнему животворя природу,
На небосклон светило дня взошло,
Но на земле ничто его восходу
Произнести привета не могло.
Один туман над ней, синея, вился
И жертвою чистительной дымился.
И поскольку поэт изображал в своём стихотворении не действительную или предполагаемую картину мира, а описал ряд своих видений, то совершенно прав был В. Белинский, так отозвавшийся о нём: «Великолепная фантазия, но не более как фантазия! И главный её недостаток заключается в том, что она везде является чёрным демоном поэта. Жизнь как добыча смерти, разум как враг чувства, истина как губитель счастия, – вот откуда проистекает элегический тон поэзии Баратынского и вот в чём её величайший недостаток». Как и прав был П. Вяземский, восхищавшийся умом и обаянием Е. Баратынского, но вместе с тем заметивший: «Он на смерть смотрит совсем не христианскими глазами».
Можно, конечно, сказать об этом странном стихотворении и так: «Главной идеей «Последней смерти» является идея необходимости и одновременно роковой невозможности гармонического и полного развития как телесной, так и разумной природы человека. Пессимистическая концовка стихотворения во многом предвосхищает аналогичные выводы, сделанные поэтом в его знаменитой «Осени» (Е. Лебедев). Но с уже существенной поправкой. Это не является нормой, это болезнь – «недуг бытия»… Почему невозможно развитие человека? Неведомо. Восхищаться этим, как неким глубокомыслием, нет никаких оснований. И уж тем более нет оснований считать, что в этих стихах поэт «поднялся на невиданную высоту». В таком суждении скорее проявилось наше традиционное уважение к классике, порой, без разбора того, что именно она выражает: «Лишь в ХХ веке когда многие черты нарисованной им в «Последней смерти» картины стали всё зримее и отчётливее проявляться, исследователям его творчества стало понятно, что его стихотворение, казавшееся кому-то лишь фантазией – по сути пророческое» (В. Михайлов).
Никакое это, конечно, не пророчество. То, что мир погибнет – это и есть пророчество? Но этому ведь нет никаких подтверждений в истории человечества, кроме, конечно, воспалённых «видений» поэта. Пророчество же Е. Баратынского если и состоит в чём, то в том, что он прозрел, что мир гибнет от вырождения человека. Но почему это происходит, и как этому противостоять, он со своими «просветительскими» убеждениями ответить был не в состоянии. Хотя само эсхатологическое восприятие мира, тревога за него, уже является борьбой за его сохранение. Но у Е. Баратынского ведь иное – констатация факта, что мир всё равно погибнет, а значит всё тщетно, и – апология смерти…
Е. Баратынский – поэт талантливый, человек мыслящий, но почему картина мира в его представлении оказалась столь упрощённой, схематической и конечной?.. Стремясь к полноте восприятия мира, он так и не смог постичь того, что эта полнота может быть достигнута только верой. Ведь писали же о конечности мира и другие поэты. Скажем, Ф. Тютчев в «Последнем катаклизме»:
Когда пробьёт последний час природы,
Состав частей разрушится земных:
Всё зримое опять покроют воды,
И Божий лик изобразится в них!
Мы не можем не допускать мысли о конечности мира. Уже теперь мы видим, что это возможно, так как человек создал такое оружие, которое может погубить жизнь на земле. Но это уже следствие, а не причина того, что вырождение человека, утрата им своей духовной природы приобретает уже катастрофические масштабы. Преобладание цивилизации в ущерб культуре, в ущерб духовной сущности человека неизбежно ведёт к катастрофе. Но это вовсе не значит, что мир ждёт именно такая трагическая участь. Для этого действительно нет никаких доказательств. Наоборот, многотысячелетняя и многовековая борьба человека за сохранение своей духовной природы, что и составляет содержание его земной жизни, и является доказательством того, что мир и на этот раз устоит, что он бесконечен.
Следует сказать и о том, почему Е. Баратынский во второй период своей жизни отходит от литературы, почему, как и во многом, он разуверяется и в ней. Ведь это происходило из определённых его воззрений и убеждений, а не по причине какой-то прихоти.
Коль всё заканчивается гибелью мира, то естественно погибает и литература, а значит он – «Последний поэт». Тем более, что он видел мощное наступление на литературу и был в своих наблюдениях совершенно точен. 7 января 1825 года он писал И.И. Козлову: «Наши журналисты стали настоящими литературными монополистами; они создают общественное мнение, они ставят себя нашими судьями при помощи своих ростовщических средств, и ничем нельзя помочь! Они все одной партии и составили будто бы союз противу всего прекрасного и честного… Согласитесь, что это довольно грустно».
Расстраивается, переживает, принимая близко к сердцу закрытие журнала И. Киреевского «Европеец». Пишет ему 14 марта 1832 года: «Что можно после этого предпринять в литературе? Я вместе с тобой лишился сильного побуждения к трудам словесным. Запрещение твоего журнала просто наводит на меня хандру».
Здесь необходимо существенное уточнение. Не только власть вторгалась в литературу. Это был не только «грубый нажим властей на литературу» (В. Кунин). Е. Баратынский писал ведь о другом, о «наших журналистах», которые создают общественное мнение «при помощи своих ростовщических средств». А эта, беззаконная сила была и остаётся для литературы пострашнее всяких властей.
В литературе так было всегда. Ей всегда приходилось отстаивать своё право на существование. Да что там, сам А. Пушкин писал П. Погодину весной 1834 года: «Было время, литература была благородное, аристократическое поприще. Ныне она вшивый рынок». Но из такого положения можно сделать и иной вывод: не противостоять покушению на литературу того, что ею не является, а допустить мысль, что в таких условиях сама литература должна как-то изменяться, приспосабливаясь к ним. То есть, капитулировать пред силами зла. Е. Баратынский пишет в связи с этим И. Киреевскому: «Я вполне достигнул своей цели: опроверг убедительно для всех общий предрассудок, что всякий несколько мыслящий читатель, видя, что нельзя искать нравственности литературных произведений ни в выборе предмета, ни в поучениях, ни в том, ни в этом, заключит вместе со мною, что должно искать её только в истине или прекрасном, которое не что иное, как высочайшая истина». За всей витиеватостью этого суждения проступает простой смысл: коль в литературе такое положение, следует обращаться к «истине», то есть вместо литературы – неопределённая «истина». Отсюда – и стремление рассматривать литературу «не как искусство» и убеждение в том, что «время поэзии индивидуальной прошло, другой ещё не созрело»…
Такие представления получат в дальнейшем широкое распространение, немало повредив литературе. Рядились они обычно в поиски «новой» литературы или «современной». Этот, внешне, вроде бы, привлекательный довод подрывал сами основы литературы и искусства. Об этом Ап. Григорьев писал к А. Майкову в январе 1858 года: «Никакого нового искусства не будет. Оно вечное – как душа человека. Мечты о новом искусстве – судороги истощённого германо-римского мира в его добросовестнейших представителях». А. Блок уже в иную эпоху – со всей категоричностью: «Несовременного искусства не бывает». Если, конечно, это искусство. Отступление от литературы дорого обходится обществу и народу, какой бы, внешне убедительной не была бы мотивация. Есть другое, магистральное представление, как в стихах Ф. Тютчева:
Чему бы жизнь нас не учила,
Но сердце верит в чудеса:
Есть не скудеющая сила,
Есть и нетленная краса.
Петр Ткаченко